Михаил Крупин - Самозванец. Кн. 1. Рай зверей
— Выпей стопку анисовой, — напутствовали его Варлаам и Отрепьев, — да в баньку. Пусть попарят, похлещут тебя хорошенько. Всю хворь рукой сымет.
Ганс последовал русскому средству: но в парной из желудка хворь легко подалась в ужаревшую кровь, а оттуда, сквозным прохождением распаренных мышц и костей, прямо в мозг. Утром Ганс не сумел встать с лебяжьих перин. Мельчайшее шевеление превращало его в сгусток адовой боли.
Окаянный псалом
— Благослови на подвиг, владыко. Идти думаю по святым местам.
— И думать нечего, не отпущу.
— Владыко!
— Не пущу, не просись, Григорий. Знаю, что у тебя на уме.
Отрепьев перепугался, но взял себя в руки.
— Да уж знаю. — Иов помолчал. — Откровение, мыслишь, сойдет. Молодой… — вздохнул печально и знающе. — Ну чем тебе худо здесь? Только почет. По стране-то ведь голод, разбой, людоедство. Обожди ты хоть год. Ну куда ты пойдешь?
— В Киев сначала. После, значит…
Иов впервые встречался с тем, чтобы человек-изгой, приближенный и обласканный им, сам отказывался от такой редкой доли. Правда, и человек редкий, что-то в нем прорастает, а что, и самому, поди, неведомо. Хрупко, зелено, — нет, отпустить невозможно, напротив, одно: задержать, охранить. Да и вирши кто ж будет слагать за Григория? Здесь не вольная воля ему: что хочу, ворочу.
— Будешь делать, что сказано, — заключил патриарх.
— Так я буду же делать такое, что сам, свет-владыко, прогонишь меня! — вдруг воскликнул монах.
— Ты пугать меня вздумал? — стиснул посох Иов. — Чего ж учинишь?
— Воровать почну, — бесстрашно ответствовал инок. — Гляди, сколько бесценных камней по иконным окладам. Ведь не останется ни одного.
— Ах, бесстыдник! Собака. Да ты… я… я… просто велю отодрать тя как Сидорову козу, да обет наложу сотню книг перебелить, да пост такой учрежу — к костям кожа прилипнет, а никуда не пойдешь! А сбежишь, повелю изловить и…
Иов выдохся. Отрепьев давно стоял на коленях.
— Прости, государь мой, владыко. Не думавши брякнул. Прости окаянству.
— Ну то-то, пошел.
«Поймает, точно поймает, — чуть не плакал Григорий, проходя патриарший двор. — Как же взять свои царства? А без царства и Ксении не видать. Что я ей — беспородный монах. Даже если и приглянулся, как быть? Сидит она за двадцатью замками, чтоб ни ветер не веял, ни солнце не жгло лица ее белого, чтобы я, добрый молодец, только и видел ее, что во сне.
Ах, Иов, Иов, препона нежданная. Как так сделать, чтоб сам ты меня испугался, сам на пушечный выстрел велел не пускать ко двору?»
Годунов у изголовья несчастного Гартика заливался слезами. Какого друга теряли и он, и Россия. Напрасно Ксения грезила дальним странствием рука об руку с милым, сияющим Ольборгом и Копенгагеном, напрасно дьяк Власьев, нанявший две шхуны в Любеке и зажатый в устье Наровы шведским флотом, ждал помощи от датчан. Герцог Ганс угасал.
В такое-то время к Борису явился Иов с соболезнованными виршами. От оконницы с новогородскими стеклами в палату пылили заутренние лучи.
Царь молился перед Спасителем, Крестом в человеческий рост с небольшим. Иов сделал знак благовещенскому доместику, вошедшему с ним. Певчий выпрямил грамоту, начал распевно частить. Словеса утешения высшим покоем осыпали царский покой.
Иов видел, как разглаживаются мученические морщинки Бориса, как в глазах государя является что-то большое, мистическое.
Доместик воспевал страдания кроткого Ганса, иноземца, узревшего истинный свет на Востоке Вселенной и уже предварявшего душу крещению Третьего Рима.
Доместик взял последнюю долгую ноту. Иов уже изготовился выслушать благодарственную от Годунова, но певчий почему-то не остановился, а с удивлением продолжал:
Принимать тебе, отрада,
Православие не надо,
Лучше сами те польстим,
В католичество вступим.
Иов бешено глянул на свиток: «Сам читал, что за дьявольское наваждение? Приписал, исхитрился чертенок или лист подменил!»
— Ты, замолчь, — шикнул он на доместика.
Но Борис уже сузил глаза, напряглись в сетке злые мешочки.
— Отчего же? Пущай дочитает.
— Государь, отпусти моей худости, думал, тако узря превеликие скорби твои, ублажить глупым словом, да токмо уж вижу: плохой из меня скоморох, не вели уж дочитывать, будет.
— Отчего же, занятно. Не думал, — как будто смягчился Борис. — Да только не понял покуда: над кем потешаешься — над умирающим али над паствой своей? Ну-ка дале.
В католичество вступим, —
продолжил доместик, сбиваясь на лад коляды. —
Я иезуитом стану,
Подыму кровавый меч,
Всех проклятых протестанов
Будет мне способней сжечь.
Это уже полетел камень прямо в Бориса. Немало архиереев злобствовали на привечаемых царем иноземцев, но Иов никогда не был ни вдохновителем их, ни пособником рьяным. А в этих виршах не то смех богохульный, не то азарт хищный, собравшийся в поклоне для прыжка.
Годунов глянул на Иова, обмершего владыку. Как не ладится с ним эта доблесть витийства. Али просто дурил да увлекся? Но в такой час! Ай, друг, ай, наперсник.
— Сперва чернецы с твоего же двора подучили лезть в прорубь беззлобного Ганса, единого друга мово. И вот, когда сей человек погибает, от коего только и ждал я себе утешения, ты над ним и над сердцем моим измываешься, бесов Гораций!
На мгновение Иову показалось, что это не Годунов, терпеливый, разумный, а тень Иоаннова перед ним, с ввалившимися огневыми глазами, трясущейся бородой. Еще миг — острым посохом грянет в висок.
«Воспитал на груди ядовитого гада, — думал Иов, еле шаря ногами в крутых переходах дворца. — Только вон. Этот демон погубит меня».
Ясно, вирши, псалмы и каноны можно чутко просматривать перед распевом, только разве Отрепьев не вымыслит мигом иного подвоха, и, быть может, такого, что сронит клобук патриарший Иов.
Дерзнет ли в лихую годину монах, даже самый отчаянный, двигаться в жуткой родной стороне в одиночку, без храбрых надежных друзей? Даже если пойдет без гроша, он несет на себе человечину, нежное мясо, от которого слюнки идут у волков, у медведей, у лесных одичавших крестьян и хозяев пустой придорожной корчмы, где пекут пироги из ночующих неосторожно.
Поэтому Отрепьеву нужны были спутники двух видов: могучего, чтоб защищаться от лютых врагов, и смышленого, знающего тот край, куда мыслил он бег.
Варлаам, монах первого вида, долго упрямился.
— Не пойду никуда, в Омельянов день ветер гудел — быть обратно голодному лету.
— А ты знаешь ли, Яцкий, на балясы твои у владыки сто изветов лежит.
— Да откель? Что, какие балясы?
— А поклеп на царя, а частушки-пьянушки? Тому, что не брошен в темницу, одна лишь причина — брат Григорий у патриарха в чести. Иов спрашивал давеча: «Что за притча там в Чудовом, Яцкий такой? Пишут и пишут на бражника-пса. Что, отдать его в Тайный приказ, ты как думаешь?»
— Ну, а ты? — не дышал Варлаам.
— А я что? Я наладил одно: «Яцкий — лучший монах, Яцкий первый товарищ, не мог он ни ереси сеять, ни крамолы ковать».
— Вот спасибо, Гришаня, вот, ну…
— Задышал? Аль забыл: патриарх меня гонит? Кто теперь защитит?
Мисаила Повадьина, знатока юго-западной вольницы, уговаривать или стращать не пришлось. Мисаил был прозрачен и телом и духом: винопития и угождения чреву, сей чудовской славы, чурался, а пьянел от медового ветра полей и дорог, сам скучал по нему и по вычурным спорам с ксендзами.
…Свертелось, свеялось так в голове у дьякона: пропаду или приду царем, чем погребенному спасаться заживо тут. (Так повторял он, хоть и не впрямь думал в случае большой невзгоды напрочь пропадать. Помнилось, что из темнейших тупиков есть тьмы исходов — сквозь заборы, в травы, в подклетовы окна, в иные державы, дворы и покровительства.)
Пожалуй, и мечтал, и планировал дерзание он очарованно и страстно, а все как-то легко, не всерьез. Одного желал тревожно, точно: получить или, если нельзя взять, как-нибудь забыть — развеяв на стезях — кремлевскую катальщицу, но… всерьез не рассчитывал он и на это. Будто далекая дорога не могла их разделить. И самая страшная даль, какую он мог только представить, никак не умещалась между ними. А с этой разрастающейся далью вместе вырастали и они, только становясь как бы прозрачнее, светлее.
Была, впрочем, немалая надежда на расставленные Мисаилом с чувством, с толком, на горизонте «нечистые» западные чудеса да на валашских и польских красоток, что, по уверению всеопытного чернеца, несравненно нежнее и белей москвитянок, которых чуть не каждую скребни зрачком, узнаешь злоскулую степнячку.
Но ни туземки-красотки, вверх вскидывающие то ли рубашки свои, то ли занавес над грядущим представлением, ни сам балаганчик тамошних чудес ничуть не затмевали монаху общего его чувства пути — до странности на сердце легкого, как подрагивающая кольчужно купина сирени.