Михаил Крупин - Самозванец. Кн. 1. Рай зверей
Народ, весь худой да веселый, без шапок, занял, залил и Красную площадь, и белую реку, и все прилегавшие улицы.
Поезд подошел к иордани[28]. В морозном воздухе певчие перебивали колокола.
— Во Иордане крещаюся Тебе, Господи, Тройческое явися поклонение: Родителев бо глас свидетельствоваше Тебе, возлюбленного Тя Сына именуя, и Дух, в виде голубине, извествоваше словесе…
Патриарх окунул осторожно крест в воду, и крест засиял еще ярче. Знаменщики преклонили вокруг иордани знамена московских полков.
— Явлейся, Христе Боже, и мир просвещай, слава Тебе.
Под такой же малиновый звон возвращались к Кремлю.
Перед патриархом раскатывали кахетинские длинные коврики, чтоб не поскользнулся на льду. У кремлевских ворот ожидали особенно знатных и немощных несколько санных возков. Попрыгивали и били в ладоши кучера и запяточные. Пока шли водокрещи, возки перестроились, дабы в том же порядке доставить хозяев назад. Отрепьев того не учел (он в первый раз сопровождал Иова на такой церемонии) и, не глядя, катнул коврик к старому месту, к похожему на патриарший возку.
Иов погрозил ему посохом и прошел дальше. Юшка, сообразив, в чем дело, хлопнул себя по лбу. Живо сматывая дорожку, он подвинулся к пышным саням, тем, что принял сперва за свои. За широким, расписанным морозом по слюде оконцем неясно белело лицо. Юшка вдруг догадался, чья это карета: только самые знатные девицы не покидают возков, их всегда стерегут от нечистого глазу. Сделав вид, что никак не управится с тяжким ковром, Юшка вовсе дошел вплоть до дверцы. Ему что-то уже закричали запяточные, когда он, поскользнувшись, упал на окно. Близко качнулись жемчужные веси[29], в пушистых ресницах глаза ни напуганы, ни надменны, голубы да легки. Диакон не видел лица прекраснее, очарованный, распустил он подобранный коврик. Казалось, тяга земная утрачивала над ним свою власть и он вниз головой падал в небо.
Кто-то схватил Григория за плечи, не вдумываясь, он отшвырнул того прочь, в сугроб. Тогда слезший с лошади грузный детина размахнулся и сбил его с ног кулаком. Вторым ударом возница мог прикончить монаха, но вдруг тонкий трехгранный клинок уперся точно под ложечку царского служки. Принц Ганс Гартик, любезно улыбаясь, просил его не горячиться, вернуться в седло. Суматоха уладилась. Кучер, хмуро взглянув на вельможного немчина, отступил. Царевне, несмотря на старания пажей, удалось приоткрыть чуть-чуть дверцу возка. Ганс, подойдя, успокаивал:
— Не волнуйся, мой радость. То нечаянна стычка. У аббата бит глаз, то и все. Успокойся, мой ягодка.
Защелкали шелепуги[30], сани двинулись, поплыли к Фроловым воротам. Отрепьев еще стоял на одном колене, красно-зеленые бархатные жар-птицы пролетали в глазах. Русские люди шли мимо. Герцог не торопился уезжать, помог подняться; спросил не от милости, а по долгу, как равного, деревянно:
— Как ты чуешь? Стоишь? Ты сумеешь пойти? — и заулыбался: — А я тебя помню, ты на обеде епископов мне махал.
— Ну и ладно, — придя в себя, перенял его тон и Юшка, не знал только, как величать иноземца. — Спаси Бог за выручку, гость именитый. Теперь я должник твой, платить только нечем.
Дьякон поклонился, думал было идти, но Ганс опять придержал его:
— Слушай, ты первый московский, который так говорит со мной, который так мил. И ты есть мой должник, ты показывать мне Москва.
— А что тут показывать? Строится помаленьку. А так деревня деревней. — Юшка, желая понравиться датскому герцогу, бахвалился тем, что не ценит родное. — У вас там, я слыхал, города-то получше, да?
— Получше, да. Я хотел узнавать ваш обычай.
— А, пожалуйста. Хоть сейчас и пойдем. Не в санях? Пешком, что ли?
— Пешком, что ли? Да. Не в санях.
— А что все переспрашиваешь? Что на царевне не женишься?
— Я еще недостаточно знать ваш язык. Я покуда католик, — успевал Гартик Ганс отвечать на все вопросы Отрепьева разом; казалось, не он собирался узнать Москву, а Отрепьев — выпытать Данию.
Народ небольшими и крупными толпами расходился уже по дворам, утешенный зрелищем праздника. Григорий, заметив знакомого чудовского монаха, поручил ему коврик, и товарищи двинулись на Арбат.
По мере того как жаркие птицы отлетали от глаз Отрепьева, им снова овладевал воздух встречи с царевной. Чудный лик снова встал перед ним, суетливые мысли ушли, и в душе воцарилось блаженство безмыслия. Но оно продолжалось недолго. В отношении Ганса Григорий внезапно почувствовал злую досаду и ревность. «Почему? — тщетно спрашивал он сам себя. — Вот двое неглупых парней, но почему же один из них — русский и бедный, а другой — иноземец, богач, шляпа, шпага и даже колдунья-невеста».
— Как зовутся те башни? — указывал Гартик вперед. — Китай-город? Почему Китай? Не знай? Скорее похожие на итальянские крепости. Ах, вот и в масках танцоры, здесь все как в Венеции.
Действительно, впереди притоптывали и приседали несколько человек в деревянных личинах. Двое дули в гудки, один бил по яровчатым струнам и пел:
Ой, мы просо сеяли, сеяли.
Ой-дид-ладо, сеяли, сеяли.
— Не гляди на них, Ганс. Это как раз не в обычае. Так, пьянь какая-то. Святки у них, вишь, не кончились.
Ой ты, царь, Иван Васильич, гой-еси,
Мало вывел псов-князей на Руси.
— Эй, мужичок, — обратился Ганс Гартик к одному рослому плясуну, который почему-то был в рясе и обвязан большим, тканным в елочку полотенцем. — Пожалуйста, продавайт ко мне маску. У меня русской ньет.
Пляшущий приподнял, как забрало шелома, личину и обратился в нарезавшегося Варлаама Яцкого:
Хоть корабленник[31] давай
Или дальше проплывай, —
спел он, уперев руки в бока.
Герцог кинул ему золотой, взамен поймал маску вепренка, с детским смехом надел ее.
Яцкий, я с тобой дружу,
Все игумну доложу, —
спел, хохоча, и Отрепьев, — и в водокрещи в чертовы игры играешь, ты язычник теперь после этого.
— Что плетешь? — замахал на него Варлаам. — Водокрещи еще не прошли. Вот теперь же и смою грехи.
Захмелевший монах припустился к реке, стаскивая на ходу рясу и отвязывая полотенце. Подбежав к иордани, скинул исподнее, сапоги, оглянулся на догоняющих диакона с герцогом-немцем и, похлопав по розовым, жирным местам, сиганул в иордань. Только столб перламутра взвился.
— Давай руку, дурила, потонешь.
— Очищается, крещается водою святою раб Божий, — хохотал в иордани монах.
Вылезая, однако, дрожал, но растерся густым рушником, стал как новый.
— Ты есть самый большой молодец, — похвалил его Ганс. — Вы не только живете в морозной стране, но еще и играете с холодом.
— Слушай, немец, а ты что? — вдруг сказал Варлаам. — И ты тоже харю цеплял. Очищайся.
— Брось, чудак. Принц, не слушай.
— Ничаво, — напирал Варлаам, — если он христианин, очиститься должен. Дома, немец, живи, как сам хочешь, а в гостях — как велят. А уж веселит водичка-то, вроде и хмель сошел, а все весело.
— Все весело? — Гартик стал раздеваться.
— Принц, ведь он морж привычный, промерзнешь, — качал головой Григорий, но явно не запрещал. Ганс вручил ему шпагу, одежу и маленький крестик в алмазах; с обратной стороны креста инок с трудом по-латыни прочел: «Боже, храни наследующего». Принц растерся снежком и, ахая, погрузился.
— Давануть сапогом басурмана? — предложил Варлаам. — Скажем, утоп, а одежа поровну?
У Григория перехватило дыхание… Ксения, ягодка, — не назовет ее так больше высокородный простак. Слишком душно. Григорий опомнился.
— Что ты, дьявол, по-твоему, немец уж не человек? Или думаешь снова очиститься?
— Да ты что, я шутил, — удивился искренно Яцкий.
— Шутил! Давай немца тяни, а то вправду потонет.
Выловленного Гартика била крупная дрожь. Растирали нещадно, но все ж полотенце было влажное от Варлаама. Довели до корчмы, дали водки и пенника.
Целовальник, завидев заморского чиновного гостя, пошел метать на стол. Из глубокого погреба, где долго таил от нищавших в голодные годы людей, поднял, вынес просольной белужины, доброй ветчинки, коровьего масла. Но, видимо, что-то уже залежало от жадности хлебосольца: Гансу сделалось дурно в желудке, а может, ослабила герцога ледяная вода. Лоб его запылал. Поддерживаемый под руки пьяными чернецами, добрел Ганс до посольских палат.
— Выпей стопку анисовой, — напутствовали его Варлаам и Отрепьев, — да в баньку. Пусть попарят, похлещут тебя хорошенько. Всю хворь рукой сымет.
Ганс последовал русскому средству: но в парной из желудка хворь легко подалась в ужаревшую кровь, а оттуда, сквозным прохождением распаренных мышц и костей, прямо в мозг. Утром Ганс не сумел встать с лебяжьих перин. Мельчайшее шевеление превращало его в сгусток адовой боли.