Себастьян Барри - Скрижали судьбы
И лучше бы Ему так поступить и со мной, не то вскоре мне доведется куковать с дьяволом.
Дома у нас всегда было чисто, но это было совсем незаметно в тот день, когда к нам пришел отец Гонт. Было воскресное утро, около десяти, отец Гонт, наверное, забежал к нам из своей церкви на берегу реки в перерыве между мессами. Моя мать пристроила старое зеркальце на куске желтого кирпича, который лежал на подоконнике в гостиной, так что мы всегда могли первыми увидеть, кто к нам идет, и, завидев священника, мы все заметались по дому. Четырнадцатилетняя девочка всегда остро воспринимает свою внешность или думает, что воспринимает, но раз уж речь зашла о зеркалах — в то время меня поработило зеркало в спальне у матери, и вовсе не потому, что мне казалось, будто я хорошо выгляжу, а потому, что я совсем не знала, как я выгляжу, и я провела перед ним много часов, стараясь втиснуть себя в картинку, которой я смогу довериться или удовлетвориться, но мне этого никогда не удавалось. Золото моих волос виделось мне какой-то разросшейся мокрой травой, и, хоть убей меня, я не знала, какая она — та, что всматривалась в меня из тусклого зеркальца моей матери. Поскольку края зеркала от времени странно затемнели, мать купила какую-то необычную эмалевую краску, наверное, у аптекаря, и украсила кромку крохотными черными листиками и бутонами, которые придавали любому отражению в этом отнюдь не поэтическом зеркале похоронный вид, что, вероятно, сочеталось с профессией моего отца, по крайней мере до того дня. Поэтому я первым делом взлетела по нашей маленькой лесенке к зеркалу и напала на свою четырнадцатилетнюю ужасность.
Когда я спустилась назад в гостиную, отец стоял посередине комнаты, озираясь, будто заартачившийся пони — то глянет на мотоцикл, то на пианино, то куда-то между ними, то примется поправлять подушку на нашем «лучшем» кресле. Выглянув в крохотную прихожую, я увидела, что мать застыла там как приклеенная, без единого движения, как актриса, которая набирается храбрости перед выходом на сцену. Наконец она подняла засов.
Когда отец Гонт протиснулся в гостиную, первое, что бросилось мне в глаза — какой он был весь лоснящийся, какой гладковыбритый, хоть пером по нему пиши. Он выглядел очень надежным, самым надежным, что было в Ирландии в те безнадежные времена. Каждый месяц в году был самым худшим, говорил мой отец, потому что каждый убитый эхом рикошетил по нему. Но священник казался незыблемым, нетронутым, непричастным — как будто бы он к самой истории Ирландии не имел никакого отношения. Конечно, тогда я об этом не думала. Бог знает, о чем я вообще тогда думала, помню только, как напугала меня эта его чистота.
Никогда я раньше не видела, чтобы отец так суетился. Изо рта у него вылетали одни бессвязные обрубки фраз.
— Ах да, ну да, садитесь сюда, отец, да, сюда, конечно, — говорил он, чуть ли не набрасываясь на неулыбчивого священника, будто бы желая опрокинуть его в кресло.
Но отец Гонт, садясь, удержал равновесие, как танцор. Я знала, что мать по-прежнему стоит в прихожей, в этом уголке тишины и уединения. Я стояла справа от отца, как часовой, как страж, готовый отразить нападение. В голове у меня сгущалась какая-то непонятная тьма, я не могла думать, не могла поддерживать внутреннюю беседу, которую мы часами ведем сами с собой, как будто бы теперь у меня в голове что-то свое писал ангел, совсем без моего ведома.
— Гм, — сказал отец. — Выпьем чаю, как вы думаете? Да, выпьем. Сисси, Сисси, поставь чайник, милая, пожалуйста!
— Я пью столько чаю, — сказал священник, — что удивлен, как кожа еще не стала коричневой.
Отец рассмеялся:
— Конечно, конечно, пьете из чувства долга. Но в моем доме совсем не обязательно. Не обязательно. Я, будучи всем вам обязанным, совершенно всем… Не то чтобы, не то чтобы…
Тут отец запнулся, покраснел, и я, по правде сказать, покраснела тоже, хотя и не могла понять отчего. Священник прокашлялся, улыбнулся.
— Конечно, я выпью чаю, конечно.
— Отлично, хорошо, это очень хорошо, — и мать уже возилась в кладовке, в самом конце коридора.
— Сегодня так холодно, — сказал священник, который внезапно принялся растирать руки, — что я весьма рад оказаться подле огня, да, весьма. На берегу мороз так и прихватывает. И кстати, — тут он вытащил серебряный портсигар, — могу ли я закурить?
— Да, пожалуйста! — ответил отец.
Тогда священник вытащил из кармана сутаны коробку спичек, а из портсигара — странную, чуть сплющенную сигарету, удивительно изящно и аккуратно чиркнул спичкой и втянул пламя через хрупкую трубочку. Затем выдохнул, закашлялся.
— Эта… эта, — начал священник, — эта ваша должность на кладбище, как вы и сами понимаете, не… постоянная. Верно ведь?
Он еще раз элегантно затянулся и добавил:
— Мне неприятно это говорить, Джо. Мне это все не нравится, да и вам, думаю, тоже. Но, я уверен, вы поймете… меня накрыло настоящей грозовой тучей, когда я оказался между епископом, который полагает, что всех мятежников надо отлучать от церкви — как, впрочем, и постановили на последнем синоде, — и мэром, который, как вы и сами знаете, совершенно не поддерживает Договор[13] в его нынешнем виде и, будучи самым влиятельным человеком в Слайго, имеет большое… влияние. Можете себе представить, Джо.
— Ох, — сказал отец.
— Да.
Священник затянулся в третий раз и, обнаружив, что на сигарете уже нарос порядочный столбик пепла, в привычной пантомиме курильщика заозирался по сторонам в поисках пепельницы, которой мы в доме не держали даже для гостей. Отец поразил меня, подставив священнику свою ладонь — конечно, загрубевшую, мозолистую от лопаты, — и отец Гонт поразил меня, потому что тотчас же стряхнул пепел в подставленную руку, которая дернулась от жара, быть может, самую малость. Отец, сидя с этим пеплом, оглядел комнату почти с глупым видом, будто бы веря в то, что кто-то без его ведома все-таки принес в дом пепельницу, но не найдя ее, с ужасающей серьезностью ссыпал пепел в карман.
— Гм, — сказал отец. — Да, могу себе представить, как трудно примирить эти стороны.
Как же мягко он это произнес.
— Я, конечно, старался подыскать вам другую работу, особенно при муниципалитете, но поначалу такая возможность казалась мне… м-м-м… невозможной. Я уже было сдался, но тут помощник мэра, мистер Долан, сообщил, что есть одно место, на которое они подыскивают человека — и довольно спешно, из-за страшного нашествия крыс, которые заполонили все склады у реки. Сами знаете, Финишглен — прекрасная, здоровая местность, сам доктор живет там, но вот незадача — соседствует она с доками.
Теперь я могла бы написать книжку о природе человеческого молчания — когда люди молчат и как, — но молчание, которым отец отозвался на эту речь, было страшным. Это было молчание — дыра, из которой со свистом тянуло ветром. Он покраснел еще сильнее, от чего его лицо стало совсем багровым, как у человека, которого хватил удар. В эту же минуту мать внесла чай — будто служанка промеж королей, хотя так казалось, наверное, потому, что она боялась поднять глаза на отца и не отрывала взгляда от маленького подноса, на котором было изображено какое-то французское маковое поле. Я часто разглядывала этот поднос, живший в кладовой на комоде, воображала, будто вижу, как ветер шевелит цветы, и думала, каково это — жить в мире жары и непонятного языка.
— Поэтому, — продолжил священник, — от имени нашего мэра, мистера Сэлмона, я рад предложить вам… э-э-э, м-м-м… место. Должность.
— Кого? — спросил отец.
— Кого? — спросил священник.
— Что? — спросила мать, вероятно, помимо своей воли, но слово само выскочило из нее в комнату.
— Крысолова, — ответил священник.
* * *Почему-то мне выпало проводить священника до дверей. Стоя на узком тротуаре и, вне всякого сомнения, чувствуя, как холод забирается к нему под сутану и ползет по голым ногам, маленький священник сказал:
— Передай, пожалуйста, отцу, Розанна, что все необходимые инструменты он сможет забрать в муниципалитете. Ловушки и все такое прочее. Все там лежит.
— Спасибо, — ответила я.
И он зашагал вниз по улице, но на мгновение остановился. Уж не знаю, почему я не уходила, а стояла и смотрела ему вслед. Опершись на соседский забор, он снял свой черный и блестящий ботинок и, балансируя на одной ноге, принялся ощупывать носок в поисках мешавшего ему камешка или соринки. Затем он вытащил носок из-под гамаши и снял его одним ловким молниеносным движением, обнажив длинную белую ступню — ногти на пальцах были желтые, как старые зубы, и заворачивались так, будто их никогда не стригли. Тут он заметил, что я все смотрю на него, рассмеялся и, избавившись от мешавшего камешка, снова надел носок и ботинок, а теперь твердо стоял на тротуаре.