Владимир Личутин - Раскол. Книга III. Вознесение
«Ну будя, будя, – прохрипел миролюбиво, заслоняя Любима спиною. – Поучили маленько, да и остыть время. Бат, лежачего не бьют, на матери – сырой земле лежит дурак. А ну, будя! Остепенитесь, петухи!» – уже прикрикнул зычно, прочистив горло. Архимарит с любопытством поглядел на привратника, отмечая его в памяти, и пошел прочь, шаркая валяными пимами. Темно-синий монаший зипун, сшитый из домотканой крашенины, свободно болтался на иссохлых плечах, как на вешале; Никанор, неловко пошатываясь, брел к архимаричьей келье, помогал себе ключкой. Долгий пост, добровольная нужа и скрытое отчаяние на сердце пригорбят и самого уросливого человека. В своей горсти держал строптивый настоятель душу государя, и эта невидимая ноша уже чудилась несносимой; будто торбочку с тягой земною, хорохорясь, оторвал однажды от земли, а снесть в свой кут и насладиться удачею не хватило сил. Колени дрожали, и холод от снега, пробиваясь в просторные посконные порты, выстуживал бренную плоть.
… Вот пока были военные страсти, стоял враг у порога, держался Никанор на одном святом духе, превозмогая усталость и других ободряя; а как сошел противник с острова, оставил наедине с волею и раздумьями, так и вползла в кости томительная гнетея; пал бы сейчас на постелю и не вставал больше, так неохота стало глядеть на белый свет. Никанор переступил порог, набросил на дверь тяжелый крюк, упал на пол пред образами и вдруг разревелся, как малое дитя, застенал, прося у Господа прощения за грехи.
А беглеца втащили в Корожную башню, открыли крышку в каменный мешок и скинули в темную яму. Городничий отобрал у Вассиана фонарь, выпроводил сторожа прочь, отпахнул полы лисьей шубы, взятой самовольно из монастырской казны, и мстительно помочился на запрокинутое спекшееся лицо страдальца.
«Я тебя бить не стану. Я из тебя душу выну… А ну, не вороти рожу-то, косорылый! – прикрикнул Морж, светя в дыру фонарем. Запрокинутое лицо Любима смутно, стерто белело, из полуоткрытого рта выдавливались хрипы; долгая гоньба отняла последние силы, и стремянный накоротко забылся, ушел в спасительный сон. Губы сами собой сшевельнулись, ловя поганую влагу, словно бы морским рассолом заполнило затвердевший жаркий рот.
«Сука, я тебя бить не буду. Я из тебя душу выну, – мстительно бормотал городничий, направляя длинную струю. – Иссопом окроплю с гибкого веничка из гремучего родника. Испей, дьяволина, святой водицы. Кажин день навещать стану и поить, пока не захлебнешься».
Любим очнулся от дремы, запах застойной конской урины, омывшей лицо, вывел из забытья. Отплевываясь, он откинул голову и, цепляясь за выщербленный пол, приподнялся, прислонился к кирпичной стене. Городничий деловито встряхивался, от фонаря, поставленного на крышку, падал косой свет, и Любиму чудилось, что какой-то невиданный прежде сатанинский зверь явился на дьявольскую похотливую спайку.
«Шуба-то лисья, а душа бисья, – отозвался Любим. – Слышь, гнилой сверчок, за что меня ненавидишь? Что я тебе худого исделал, зверь окаянный?»
«Сам ты тля, червь навозный. Шибко высоко о себе возомнил. Выполз из хлевища, да ну тебе, прямо в господа! Покорися, срамник, уверуй в Иуду и в темень, как в свет небесный, и цепи сами собой спадут».
«Сгинь, душегуб… Иль забыл, что Иуду каждую осень вздергивают на осине? Слышь, конья калышка, и по тебе веревка намылена, уж выросло то дерево. Скоро, скоро подъедет по твою голову палач на ломовой телеге… От Христа не укрыться, поганый содомит».
«Ха-ха, больно он тебя пасет. Сгниешь тут, как падаль… Юроду, нищеброду кланяетесь, еретики. Христос-от ваш давно под агарянским камнем сгнил, – вдруг захохотал городничий и, развернувшись, вскинул долгие полы лисьей шубы и давай махать ими, как сатанинскими крылами; тут шум пошел по Корожной башне, от бойниц пищального боя всхлопали летучие непопыри, загомозились, устраиваясь по карнизам и печурам мрачного ледяного купола. Оттуда сквозь рассеянный мутный свет посыпало снежком, кто-то тяжело забродил, загромыхал по настилу, как пест в ступе. – Иуда вознесся-то! праведник наш Иуда, сын Божий, милостивец сладчайший! Он был изнасеян Божьим духом. Он и царюет. Слышишь ли его шаги? А твой Христос – самозванец! Он украл славу Иудину».
«Слышать-то мерзко… Тьфу на тебя. Да пошел ты в дыру преисподнюю, в котел аидов», – выругался Любим, закрыл глаза. Бестолку с дурнем ратиться, сам безумным станешь.
И вдруг невольно, не словесно, но мысленно, спроговорилась Исусова молитва. И сразу оттеплило в груди, обдало паром, словно горячего сбитня поднесла в ковше московская стряпуха.
Городничий потоптался в нерешительности (сейчас ковать узника иль погодить?), прощально сплюнул в проем, набросил крышку, просунул в проушины замок. Запоздало крикнул:
«Посикаю, посикаю на твою могилку, болванец».
Закрывая дверь в башню, бормотал, смущенный: «Притопить, как крысу, да и в ров… Чего худого исделал, чего худого… Я никому обиды не спускал!»
Любим долго охаркивал урину, вытирал лицо осклизлым рукавом. Начала бить лихорадка, тело зачужело, заилилось от грязи и холода, искало покоя и тепла. Кряхтя, с великим трудом встал на ноги, достал головою потолка, в кромешной тьме, ощупкою, зашарил по каморе, по каменным древним стенам, примеряясь к грядущему житью.
Пахло погребицей, плесенью, сырью и мышами; если кто и страдал прежде в этом окаянном застенке, так давно истлел, ибо духу человечьего уже не чуялось. Любим опустился в углу ямы, покорно, безучастно собрался в грудку; от битья ныла каждая жилка. Норовом поморянина, привыкшего к лишеньям, пленный, как зверь природный, сразу отмяк нутром, разжижел в костях, как бы добровольно примеряясь к тесному гробу, куда положили насильно и прикрыли крышкой. Ежли хочешь продлить жизнь, то не хорохорься, не разжигайся сердцем, но будь податливо-квелым, как трава под бревном.
Любим вздохнул, кротко сказал в темноту: «Господи, буди милостив ко мне грешному. Благослови тюремку, станем и здесь как-то коротать век свой». Странно прозвучал голос его во мраке, охрипший, виноватый какой-то, совсем чужой, без прежнего раскатистого рыка.
И вдруг снова сама собою спроговорилась Исусова молитва и потекла беззвучным родниковым ручейком, серебристо омывая душу, очистительно проливаясь по тоскнущим жилам.
Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас…
… Вот и сыскал свою ямку. Не зря же напророчил старец Геронтий грядущие дни стремянного, да и сам же добровольным стражем встал возле ворот… От судьбы не убежишь, от судьбы никуда не деться. Говей, затворник, постись, безгневный и безунывный, и эта погребица станет тебе монашьей власяницей, смиряющей сердце. Слышишь, как скукоживается твоя богатая плоть, усыхает, тончеет, сворачивается в прозрачный свиток, со всех сторон обгрызают ее мураши и черви, а ног уже нет, отвалились плюсны и голяшки, потерялись лядвии и живот. И лишь сердце в ребрах, как военный барабан: бот, бот… Да в висках звонкая наковаленка наяривает, будто завелся в голове кузнечик.
… Мать прядет при лучине, искры падают в корытце с водою, с шипением гаснут; у матери лицо Богородицы, кроткое, светлое, что-то шепчет баба свое под нос; струит куделя меж быстрых неутомимых пальцев; мотает Улита клубок, покачивая головою, и вдруг, опомнясь, запехивает сыну глубоко в рот шерстяной шар и будто из самой гортани тянет длинную узловатую нитку назад, задирая язык, и зачем-то споро, задористо расцапывает ногтями обратно в овечью волну, встряхивает любовно перед лицом невесомый светлый волос и раскладывает на приступке у русской печи. Любим давится шерстью, хочет блевать изо рта пряжу…
Любим с усильем вывалился из короткого, странного, бредового забытья и давай напрасно шариться вокруг, наискивать натканное матерью прядево. Во рту-то пусто; куда же делся клубок?.. Ой, как поблазнило, как накудесило; все по правде, все по жизни…
«Жив-нет, похвалебщик? Эй, Медвежья Смерть!..» – закричали сверху. В башне ответно загорготало. Любим узнал голос Вассиана, напрягся. Не мучить ли пришел карнаухий?
Открылся лаз, скользнул робкий свет от слюдяного фонаря. Любим ворохнулся, загремел цепью. Вассиан кинул в дыру мучной куль, бараний кожушок, валяные отопки и отломок ржанины. Лег на настил, любопытно свесил кудлатую голову в проем, лохматая борода распушилась веником.
«Добро ты меня наугащивал пивком, сукин ты сын. Видишь, желва в переносье? Чуть левее – и глаза бы лишил, варнак…»
«Бить пришел?»
«Да тебя убить бы мало, скотина… Дубина ты стоеросовая, – вздохнул Вассиан. Лицо от напряга налилось кровью, шишка на лбу набухла. – Куда бегал? Говорил тебе – не бегай. Иль за смертью ходил? Дак она тута, за порогом. И как только Алексашка таких бестолочей к стремени подпускает? Значит, и сам обалдуй, умом пропащий».
«Убили бы сразу. Чего волынку тянуть? Медвежью шкуру не выделать в ягначью. Напрасный труд… Слышь, варнак, пронзи рогатиной, и дело с концом».