Лев Никулин - России верные сыны
Данилевский замечал, что в Вене Александр стал еще самонадеяннее и грубее с подчиненными, чем прежде. Военные и дипломаты трепетали перед Александром, ловили его взгляд, унижались и принимали как должное, когда царь в беседах предпочитал им какого-нибудь пруссака или австрийца, придворного или военного, чуть не прапорщика.
Все это и раньше видел Можайский, но здесь положение стало еще более невыносимым. Он старался не появляться в Гофбургском дворце и в посольстве. Жалуясь на рану, оставался в гостинице; ему нравилась комната, горшки с цветами, пестрые занавески, акварельные рисунки на стенах, изображающие типы венских жителей. Ему была приятна заботливость и вежливость слуг. Данилевский, однако, предупредил, что не надо особенно доверять этой услужливости, бумаги следует держать под замком, притом не в бюро, а у себя в бауле.
Можайский перечитывал последние записи в своем дневнике, сделанные в Копенгагене:
«Путешествие мое в Копенгаген было долгим по причине штиля в Категате. Мы долго стояли на якоре в Зунде против Эльсинора. Поздней ночью на крепостном валу я напрасно ожидал увидеть тень отца Гамлета… Жалкий городок, убогая гостиница в старинном доме. Там, быть может, нашли приют актеры, вызванные принцем Гамлетом в Эльсинор… Я срывал цветы и льстил себя мыслью, что из тех же цветов сплела себе венок Офелия…»
«Ничем не занятый, с утра до вечера бродил я по городу или гулял по живописным окрестностям и любовался видом прекрасного Зунда. Посещал академию художеств, смотрел работы здешних художников, искал произведения славного Торвальдсена. Нашел только одно его ученическое произведение — «Амур и Психея». Более ничего примечательного в музее не было.
…Любимое место прогулки мое — дорога, ведущая к королевскому зверинцу. С левой стороны ее рассеяны прекрасные загородные домики, с правой — Зунд катил свои светло-зеленые волны. Корабли при западном ветерке бежали в обе стороны — на юг и на север. Множество лодочек, покачиваясь под парусами, бороздило воду во всех направлениях. Каменистые холмы шведского берега и на нем Карлскрона были прямо передо мной. Облака летели над моей головой к востоку и скрывались за шведским серым берегом; я провожал их взором, и мысли мои неслись вместе с ними к родине моей… Шелест волн, прелесть ландшафта, воспоминания, возбужденные мыслями об отечестве, погрузили меня в мечты; память перелетала от случая к случаю; с грустью думал я о том, сколько еще буду странствовать. Вспоминал я и ласки, и надежды, и вероломные обманы счастья…
Отвернувшись от моря, я увидел по ту сторону дороги, подле опрятного домика, безногого, еще не старого солдата… Я приблизился. Солдат учтиво снял шапку, вынес мне кружку молока. День был жаркий, я пил с удовольствием и, присев на ступеньки, заговорил с ним. Он был из старых солдат Бонапарта; пятнадцать лет провел в походах, потерял ногу в сражении при Прейсиш-Эйлау. С тревогой он вопрошал меня — нужно ли ожидать новой войны или наступили, наконец, мирные дни. Ветеран жил здесь с молоденькой племянницей, которая с любопытством поглядывала на меня в окно, откинув занавеску. Я слушал его, раздумывая о том, что народы всей Европы жаждут мира, — знают ли то государи, собирающиеся ехать в Вену?.. Я тяготился жизнью в мирном Копенгагене, обедами у милейшего посланника Ивана Кузьмича Протасова и уж никак не мог думать, что в тишайшем уголке Европы со мной приключится досаднейший случай.
Я продолжал мои каждодневные прогулки к королевскому зверинцу, встречая одних и тех же господ, немного знакомых мне по скучнейшим куртагам во дворце, придворных и дипломатов, молодых людей из здешней знати. По-прежнему я заезжал к старому солдату, слушал его рассказы, чуть-чуть стал волочиться за его миловидной племянницей. Однажды, возвращаясь с прогулки, повстречал я франтовато одетого господина на ладном вороном коне. До сего времени я его не видел. «Должно быть, приезжий», — подумал я. Лицо его мне показалось знакомым; где-то видел я этого долговязого щеголя со злым, угрюмым взглядом и лягушачьим ртом. Да мало ли случалось мне встречать людей в моих странствиях? С той первой встречи я видел его дважды либо трижды на прогулке; он проезжал мимо, глядя в сторону, я тоже не выказывал желания свести с ним знакомство.
В одну из моих прогулок солдат-ветеран, побледнев и весь дрожа от обиды, сказал мне:
— Знаете ли вы, добрый господин, что вы невольно причинили мне горе? Возможно, вы приметили долговязого франта на вороном коне? Вчерашний день он остановился у моей лачужки и стал спрашивать меня, давно ли вы мне знакомы. «Почему этот русский так ласков с тобой, о чем он с тобой толкует?..» Я ответил ему, что почитаю за счастье быть собеседником господина русского офицера и не намерен ему докладывать, о чем он соизволит со мной беседовать. Тогда он, увидев мою племянницу, оскорбил ее грубым словом и уехал с угрозами, замахнувшись на меня хлыстом…
Можно вообразить мой гнев и мою досаду, — гнусный шпион возмутил меня своей наглостью. «Ну, погоди, я потолкую с тобой по-свойски», — думал я.
Мне не пришлось долго ожидать. На следующий день я повстречал долговязого франта у самой ограды королевского зверинца. Поровнявшись с ним, я заговорил по-немецки:
— Ежели вам, сударь, любопытно узнать, о чем я говорил со старым солдатом-калекой, то вам надлежало бы обратиться прямо ко мне, а не к нему, сударь мой…
Он слегка изменился в лице, но сделал вид, что не понял меня, и хотел было ехать дальше. Но я, протянув руку, схватил его коня за поводья и крикнул:
— Отвечайте, а то будет худо!
Лицо его покривилось от злости, он попробовал вырвать поводья, но не смог, и сквозь зубы стал бормотать ругательства, и тут я расслышал слова:
— Русский… раб!..
Кровь ударила мне в голову; выпустив поводья, я дважды ударил его хлыстом по лицу. Конь его шарахнулся в сторону, и долговязый франт, плохой, видимо, ездок, свалился на дорогу. Я не стал ожидать, пока он встанет с земли, и шагом поехал своей дорогой, полагая, что негодяю легко будет меня отыскать.
В тот же вечер, за ужином у добряка Протасова, я рассказал ему мое приключение.
— Каков он собой? — спросил Иван Кузьмич.
Я описал наружность франта. Тут мой Протасов встревожился и сказал:
— Да ведь это Краут, Михель Краут — доверенное лицо князя Меттерниха! Что вы наделали, голубчик вы мой! Он тайный соглядатай австрийского канцлера, его любимец, к тому же иезуит, ханжа и святоша… Как бы не было беды!
— Откуда ж он здесь взялся?
— Должно быть, прислан курьером.
Выслушав это, я нисколько не пожалел, что так разделался с наглецом, осмелившимся оскорбить меня ненавистным словом «раб»… Я ожидал, что негодяй даст о себе знать. Ни в следующий день, ни позднее никто не приходил из австрийского посольства. Копенгаген мне опостылел еще более, и даже прогулки по берегу Зунда были уже не милы. И когда Протасов вздумал отправить меня в Вену, я с радостью собрался в дорогу. Думаю, что он и сам рад был избавиться от беспокойного соотечественника».
Однажды в дождливое утро Можайский сидел у себя в комнате за столом, — предстояло написать докладную записку Нессельроде о лондонских делах и пребывании в Копенгагене. Он неохотно взялся за перо, зная, что записка будет погребена в архивах и увидит, может быть, свет лет через сто, когда какой-нибудь любопытный историк доберется до архивов.
Еще не написав ни слова, он сидел, раздумывая о родине, о Кате, о том, когда придут письма от Волгина. Он надеялся, что сумеет выпросить отпуск в Россию или отставку. Но об отставке не было сказано ни слова при встрече с Волконским, а Нессельроде мимоходом сообщил, что ждет его записки.
От всех этих дум Можайского оторвал Данилевский, которого он не видел более недели. Данилевский сопровождал императора Александра в столицу Венгрии, и Можайский готовился услышать длинный рассказ о встрече в Оффене, балах, охотах и празднествах, которыми встретили царя венгерские магнаты.
Но Данилевский приехал в парадном мундире, — он только что присутствовал на торжественной и комичной церемонии, которая была в обычае раз в году при австрийском дворе.
В Гофбургском дворце собрали двенадцать старцев и двенадцать древних старух из венской богадельни, которым вместе было более двух тысяч лет. Старики были в одинаковых черных сюртуках, старухи в одинаковых черных платьях. Император Франц и императрица совершили обряд омовения ног старцам и старухам; этот обряд восходил ко временам глубокой древности, но даже седая старина, освящавшая обычай, не уменьшила комичности зрелища.
Старики были до того древними, что казались почти бесплотными. Император Франц, чуть поплескав из золотой чаши на высохшие их ступни, прикасался к ним полотенцем, взятым из рук гофмейстера. То же самое проделывала императрица с древними старухами. Вокруг стояли первые лица государства, двор, иностранные уполномоченные на конгрессе. Даже Меттерних, всегда сохранявший на лице беззаботно-счастливую улыбку, казалось, весь проникся торжественностью церемонии…