Сага о Бельфлёрах - Оутс Джойс Кэрол
А может, проклятие, как полагал Вёрнон, заключалось в чем-то простом?
«Полученное будет утрачено. Земля, деньги, дети, Бог». Но что кузен Вёрнон — тощий, встревоженный, хронически несчастный человечек, с жидкой и преждевременно поседевшей бороденкой, так и не решившийся признаться Лее в своей любви, испещрявший своими кривыми каракулями старые гроссбухи в черном переплете, которые обнаружил в столе Рафаэля (Вёрнон утверждал, что наступит день, и эти стихи перевернут мир, открыв всем истинные лица его родных — лица тиранов) — что он вообще мог знать? Поэтому никто не слушал его, даже вполуха, — все лишь нетерпеливо отмахивались от него. Но наибольшее раздражение он вызывал у собственного отца, Хайрама: дело в том, что Вёрнон вообще не удался, потому что пошел в мать, которая опозорила семью, оказавшись недостойной высокой чести, отчего ее и постарались поскорее забыть. После того как много лет назад она сбежала из усадьбы, Хайрам, на удивление немногословный, но переполненный желчи, заказал для нее надгробие из дешевого гранита в два фута высотой. «Элиза Перкинс Бельфлёр, да упокоится здесь с миром». Надгробие установили в углу кладбища, на расположенном под уклоном участке, где лежали Квини, Себастьян, Белоносик, Ясенка, Прелесть, Кроха, Лучик, Гвоздик, Горчица, Лютик, Гораций, Малыш, Маргаритка, Мышка, Хвостик и много кто еще; то были разнообразные питомцы Бельфлёровых детей: собаки и кошки, черепашка, необычайно крупный и красивый паук, ласковый енот, не доживший до взрослого возраста лисенок, рысенок с такой же судьбой и даже лесная полевка, а еще почти не вонявший скунс, несколько кроликов, один заяц-беляк и одна из изумительных ошейниковых змей. О расположении материнской могилы на родовом кладбище — разумеется, могиле символической, тела Элизы в нем не было, ведь она и не умирала — Вёрнон предусмотрительно помалкивал.
А может, проклятие было как-то связано с умалчиванием? Ведь, как часто повторяла Делла, мать Леи, Бельфлёры молчали о том, что требовало обсуждения. Они убивали время в дурацких занятиях, например охотясь или рыбача, или за играми (Бельфлёры обожали игры! Причем самые разные — карты, паззлы, шашки, шахматы, свои собственные затейливые варианты шашек и шахмат и другие игры, придуманные, когда за окнами лютовали злые горные зимы; и все виды пряток, в которые по извилистым закоулкам замка дети играли со страстным увлечением — занятие рискованное, ведь однажды, много, много лет назад, один из отпрысков Бельфлёров спрятался в подвале замка размером с пещеру — и навсегда пропал.
Бедняжку искали неделями, с безумным отчаянием, но не нашли даже костей) — с беспечностью маленьких детей, что хватают вещи и тут же бросают, словно время похоже на бездонный, неиссякаемый колодец, а не на некогда легендарный винный погреб Рафаэля, который после смерти владельца и упадка состояния Бельфлёров вдруг мгновенно иссяк. «Они болтают о всякой ерунде», — скорбно и часто повторяла Делла. Большую часть времени она жила на другом берегу озера, в георгианском домике красного кирпича, в самом центре деревни Бушкилз-Ферри. С такого расстояния родные разглядеть ее жилище не могли, зато она их дом видела отлично. Замок Бельфлёров на высоком холме буквально притягивал внимание, он упорно лез в глаза даже в сумерках, когда его озаряли косые оранжево-алые лучи солнца, а озеро погружалось в собственную загадочную тьму.
— Они болтают о жареной свинине, о яблоках в карамели и об оленьих рогах, — говорила Делла, — даже когда все вокруг рушится. В канун Рождества они идут кататься на санях, один из их родных гибнет — а на следующий день они обмениваются подарками как ни в чем не бывало, ни словом не упоминая о трагедии — не хотят упоминать. (Правда, ее мужа Стентона Пима, который действительно погиб, катаясь на санях, спустя всего полгода после свадьбы и оставил бедняжку Деллу на четвертом месяце беременности Леей, Бельфлёры никогда не считали «родным», так что, возможно, обвинение Деллы было безосновательным.)
Не исключено также, что проклятие Бельфлёров заключалось в их безнадежных, а порой непримиримых разногласиях по любому вопросу. Дядя Джермейн, Эммануэль — девочка видела его лишь раз в жизни, он появлялся в Долине крайне редко и без предупреждения, так как питал ярую неприязнь к тому, что сам называл городской жизнью, к «слишком натопленным комнатам» и «женской болтовне» — надписал на всех картах местности ее оригинальное индейское название — Наутаугамаггонаутаугаунна-гаунгавауггатааунагаута, означавшее — приблизительно, конечно (дословно перевести его было невозможно): «Место, где ты гребешь со своей стороны, а я со своей, а Смерть гребет между нами». «Ох уж эти глупые индейские названия, — говорили женщины из семейства Бельфлёр. — Почему они не выражают свои мысли напрямую, как мы?» Благоговение Эммануэля перед индейцами и индейской культурой (которой, считай, больше не существовало, потому что по соглашению 1787 года индейцев выселили с гор и с плодородной долины у реки. Теперь их осталось всего несколько тысяч, да и те жили в одной-единственной резервации к северу от Пэ-де-Сабль) было предметом насмешек почти всех родственников, не понимающих, как к этому относиться. Конечно, Эммануэль был «чудаком», однако даже это не объясняло его тяги к индейцам и его еще более пылкой тяги к горам. Видимо, в нем говорила кровь Иедидии и, наверное, самого Жан-Пьера — незадолго до смерти этот последний опустился до того, что завел себе любовницу, чистокровную скво из ирокезов. (Но сам-то Эммануэль — познал ли он хоть одну женщину? Его братья Юэн и Гидеон обожали эту тему и, обсуждая ее, — редкий случай! — даже не ссорились. Гидеон не сомневался, что у Эммануэля наверняка имелся сексуальный опыт, а Юэн обычно добавлял, да, но, возможно, тут обошлось без женщин, что вызывало у обоих приступ гогота. О своем старшем брате Рауле, жившем в ста милях к югу от Кинкардайна, чья сексуальная жизнь была и впрямь экстравагантной, они говорили редко.)
— Бельфлёры, — сказал однажды Эммануэль, — ведут вечную войну, нрав у них, как у хищника-одиночки. И сам он не желает становиться жертвой проклятия. (Однако про Эммануэля поговаривали, что он и сам находится под действием проклятья или чар — так как он осмеливается судить других?)
Задолго до того, как Бромвел, брат Джермейн, сбежал от семьи и прославился — то есть сделал себе имя в большом и загадочном мире, что раскинулся к югу, — он любил, по-детски шепелявя, но с врожденной авторитетностью повторять, что «проклятие» сомнительно; однако если на протяжении нескольких поколений череда событий в семье наводит на мысли о «проклятии», то, несомненно, тут есть почва для поиска научных объяснений; однако в таком случае речь идет о генетической предрасположенности, а не о суевериях. Бромвел, щуплый мальчик, рано, еще в детстве, начавший лысеть, с очками в тонкой металлической оправе, с высоким лбом, словно в броне твердых плоских костей, с короткими тонкими пальцами, вечно крутившими остро очиненный карандаш, обладал врожденным даром ввернуть в нужный момент резкое словцо, заставляя собеседников (чьи глаза порой уже стекленели: а кто выдержит пятидесятиминутную лекцию о непостижимой сути бесконечности, о довольно тоскливом процессе размножения водорослей или о едва заметном воздействии силы земной гравитации на Солнце. Это — тут же пояснял возмутительно талантливый ребенок — лишь один из примеров, доказывающих теологические соображения, согласно которым Бог зависит от Своего единственного свободомыслящего создания, Человека. У кого, будь то даже тугоухие, улыбчивые и благочестивые вдовы, бабушки и тетки, хватило бы терпения выслушивать столь пространные соображения от ребенка, которому не исполнилось еще и десяти?) стряхнуть с себя дрему. Внезапная, похожая на укол непристойность лишь подкрепляла сделанный слушателями неприятный вывод, что мальчик не только талантлив (каковым, несмотря на его эксцентричность, они почти признавали и Вёрнона, чудаковатого сына Хайрама), но и прав.