А. Сахаров (редактор) - Николай II (Том I)
В те времена, в дворцовой атмосфере, я уже начал отдавать себе отчёт в том, что такое я и что такое он. Я понимал, что между мною и им – неизмеримая разница, но благоговения у меня к нему никакого не было. Я понимал, что перед ним расстилаются все блага мира, кроме одного: кроме свободы. Я вот, маленький и никому, кроме мамы, не нужный кадет, пойду сейчас по Невскому, с таким удовольствием буду отдавать честь офицерам и втайне жду, чтобы побольше было генералов: так приятно чувствовать себя служилым человеком, у которого есть уже серьёзные государственные обязанности и которого за нарушение оных запрут часика на два в холодную. Так приятно вытянуться в струнку перед генералом и о поручике подумать: «ерунда», просто шлепок к козырьку и никаких фронтов.
Выхожу из ворот и сам думаю: «Бедный Никенька, сидит, как мой воробей в парте, никуда не пускают, почему? Ну кто тронет нас, кому мы нужны?»
Снова вижу Хоменко, подхожу к нему, становлюсь во фронт, держу руку у козырька и спрашиваю:
– Ваше превосходительство, разрешите узнать, как пройти на балаганы?
Хоменко тоже откозыривает мне и со всей вежливостью показывает рукой:
– Вот пойдёте всё прямо, господин кадет на палочку надет, и потом свернёте вправо, и лучше всего, если спросите у городового. А от мамаши разрешение имеете?
– Так точно, имею.
– С Богом по морозцу.
И я не иду, я стрелой лечу, пропуская даже генералов, – так влечёт меня на крылатых, морозом подкованных ногах чудесная жизнь.
БАЛАГАНЫ
Император Александр Третий был очень остроумный человек. Многие из его резолюций сделались классическими. Известен случай, когда в каком-то волостном правлении какой-то мужик наплевал на его портрет. Дела об оскорблении величества разбирались в окружных судах, и приговор обязательно доводился до сведения государя. Так было и в данном случае. Мужика-оскорбителя приговорили на шесть месяцев тюрьмы и довели об этом до сведения императора. Александр Третий гомерически расхохотался, а когда он расхохатывался, то это было слышно на весь дворец.
– Как! – кричал государь. – Он наплевал на мой портрет, и я же за это буду ещё кормить его шесть месяцев? Вы с ума сошли, господа. Пошлите его к чёртовой матери и скажите, что и я, в свою очередь, плевать на него хотел. И делу конец. Вот ещё невидаль!
Арестовали по какому-то политическому делу писательницу Цебрикову[51] и сообщили об этом государю. И государь на бумаге изволил начертать следующую резолюцию:
«Отпустите старую дуру!»
Весь Петербург, включая сюда и ультрареволюционный, хохотал до слёз. Карьера г-жи Цебриковой была в корень уничтожена, с горя Цебрикова уехала в Ставрополь-Кавказский и года два не могла прийти в себя от «оскорбления», вызывая улыбки у всех, кто знал эту историю.
Это был на редкость весёлый и простой человек: он с нами, детьми, играл в снежки, учил нас пилить дрова, помогал делать снежных баб, но за шалости крепко дирывал за уши. Однажды мы с Ники забрались в Аничковом саду на деревья и плевали на проходящих по Невскому проспекту. Обоим от будущего Александра Третьего был дёр, отеческий и справедливый.
Я отвлёкся в сторону вот по какому поводу. До сих пор понять не могу, почему в царствование именно этого Государя, который сам так любил и посмеяться, и пошутить и, самое главное, понимал и ценил шутку, – почему именно в его царствование были воспрещены так называемые масленичные балаганы? И вообще не могу понять, почему, например, и в Париже отошли в область преданий и карнавал, и жирный вторник? И Петербург и Париж очень много потеряли в своём художественном облике от этих запретов.
Боже мой, как я, маленький кадетик, веселился тогда на этом гулянии! «С пылу, с жару, пятак за пару», «с гусачком» – я прежде всего отведал действительно обжигавших пирожков. Никакие блюда царской кухни не могли ублажить моего вкуса, как эти собственноручно купленные пирожки около малафеевского балагана!
Дед, кривлявшийся на параде, кричал мне:
– Кадет, не доедай до конца, оставь балалаешнику кусочек! Не дай душе протянуть ноги от голода. Потешь деда-весельчака-а! Дай дыхнуть!
И вытирал катившиеся фальшивые слюни.
И какие-то купцы в необъятных енотах[52], и купчихи в бархатных бурнусах[53], и полотёры (полотёра сразу видно по усам), и мальчишки в бараньих тулупчиках, и девки в очаровательных кокетливых платочках (самый прелестный головной женский убор: недаром его так теперь оценили щеголихи на здешнем Лазурном берегу) – все в один голос кричали мне:
– Кадет, оставь дедушке, потешь старого!
Я оставил недокусанным полпирожка и протянул его деду. Дед был высоко, на верхнем помосте, и какой-то полотёр выхватил у меня из руки пирог, полез по столбу с флагом и победоносно вручил его деду.
– Спасибо, внучек, пожалел деда, не оставил. Заходи на представление, гостем будешь, потешу душеньку. Эх, купец, чего смотришь? Последуй примеру, отвали на полуштоф[54], будет весь обед готов.
Дед говорил в рифму, подплясывал, прыгал от мороза, помахивал платочком, подмигивал девкам и всё время тренькал на балалайке.
В самом балагане было волшебство: ломались на трапециях, глотали дым, пропускали шпаги в живот и представляли прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего мужа. Магометанка была действительно на заглядение, умирала с холодным лицом, но долго. Зато купчихи плакали и быстро вытирали слёзы, чтобы не замёрзли. Купцы крепились и нюхали табак, не чихая. Когда привели пойманного разбойника, полотёры кричали с стоячих мест:
– Бей его по скуле, сукинова сына!
И я смотрел на полотёров с тайной благодарностью.
Посреди балагана горела огромная печь, весело потрескивали берёзовые дрова, дымок был ароматен, и тепло шло от него живительное, не хотелось уходить, сидел бы до вечера. Потом магометанка танцевала с бубном и била им по коленке.
А когда я вышел из балагана, то воздух уже посинел, сгустился, на горизонте обозначился молоденький месяц в прозрачных пелёнках, горели костры, пришлось выпить сбитня и требовать, чтобы продавец наливал стакан до краёв.
Полотёры, улёгшись брюхом на санки, слетали с гор, и усы у них от лёта превращались в снежных мышей. На верху гор с победоносным клёкотом трепетали флаги. Шум стоял, как на ярмарке, играли органы и какие-то флейтисты, ходившие цугом[55]. И вдруг показалось видение, погубившее меня: это был бородатый мужик в белом фартуке, продавец воздушных шариков.
На тоненькой верёвке он держал гроздь цветных шаров, покачивавшихся в воздухе. Это было так волшебно красиво, что у меня захолонуло дыхание. Они были такой нежной прозрачности и чистоты, что обладание одним из них казалось недоступным достижением. Каждый из них должен был стоить самое меньшее сто рублей. Тем более что мужик смотрел на меня и на народ с убийственным презрением. Он был прав, творец и обладатель шаров. Будь я на его месте, я бы не продал никому ни одного шара. Как можно расстаться с таким чудом? Эти шары были прелестным дополнением к углублённому голубому небу, к молоденькому ребёнку-месяцу: казалось, они именно для него, для месяца, и были принесены сюда. И потом, им, голеньким, так, вероятно, холодно на таком морозе, когда от всех, даже от башлыка, валит пар. Всё исчезло для меня, даже шум, даже музыка. Я ослеп и оглох. Если бы презрительный мужик сказал мне: «Кадет, сними сапоги, я дам тебе за них шар», – я бы не задумался ни на одну минуту. Так меня поразили эти, в первый раз увиденные воздушные шары. Впечатление было так велико и так запечатлелось в душе, что я и теперь, через шестьдесят лет, смотрю на эти шары с волнительным умилением. Тогда же я ходил за мужиком, след в след, как ученик ходит за пророком.
И вдруг к мужику подходит купец. От купца идёт пар, как из бани. Купец грубым голосом спрашивает:
– Борода, почём шары?
Мой мужик отвечает хрипло:
– Пара семь копеек, один – пятак.
До сих пор я слышу ярославское «я» в слове «пятак». Купец отходит и недовольно говорит:
– Цену знаешь, прохвост!
А меня обдало жаром. Как? Не сто рублей, а пятак, простой пятак? Где же мои пятаки? Лезу в один карман, в другой – пропали, исчезли мои пятаки. Боже мой, где же пятаки? Неужели я всё прожил без остатка, дурак, осёл, неразумная скотина? Я был так закутан, что искать, пробиваться в карманы было нелёгким делом. От меня валил пар, как от купца, нос не держал слезоточивости, и какой-то проходящий сказал:
– Сопли растеряешь, кадет.
Но я так далёк был от всяческих оскорблений! Меня прошиб пот, как после малины, я готов был сбросить башлык, казавшийся пеклом, горчичником. Я поочерёдно вынимал из кармана драгоценный билет в балаган, свинчатку, подзорную трубу с красным стеклом, янтарный мундштук, корм для воробья, бенгальские спички[56], конфету, о которой я давно забыл, – всё, всё! Пятак оказался в правом кармане шинели – там, где ему и быть надлежало: просто от волнения я не мог его как следует нащупать. Все свои поиски я производил, ни на минуту не оставляя следов моего мужика.