Андрей Иванов - Харбинские мотыльки
Посетитель стряхнул капли с рукава.
— Вот, опять мокрый снег, — сказал он и устремил на него болезненно-рассеянный взгляд. Ребров смутился: в гроссбухе клякса.
— Портрет брата, — лепетал незнакомец. — Хотелось бы увеличить — поставить в рамку — как можно скорей. Я уезжаю послезавтра!
Голос посетителя дрожал, дыхание бежало на поезд. Отказывать Борис не умел.
— Мой родной брат и княгиня Юсупова… После этого бала из ревности или зависти его разжаловали по доносу… Из ревности и зависти, и то и другое… Он был блестящий, талант, поэт… Лучший друг написал рапорт, какая-то ерунда, политические разговоры… Чушь! Мой брат никогда не интересовался политикой… Разжаловали в унтеры и — в Маньчжурию, bon chance![12]. Десять лет спустя — легендарная встреча — я сам присутствовал: Английский клуб — бридж — я проигрался — кто выиграл, не помню — играли по мелкому — выходим в фойе — ба! Лучший друг моего брата бросается в ноги… Молит о прощении… Кто старое помянет… Обнялись. И что говорит этот друг моего брата…? Он говорит: «А ты знаешь, я столько думал, а ведь ты тогда был прав!» Ха-ха! Прав! Вообразите! В чем? В чем был он прав, если мой брат и не говорил и даже не думал про царя ничего! Такое было время — искривленное: все шептались, шушукались, друг друга подозревали… Через год после этого: то же место — те же игроки — бридж — я проигрался, как всегда — влетает мой верный друг: только что в кого-то стреляли — подозреваемый заходил в клуб — советую вам… Я к моему дорогому брату, он смеется и машет на меня рукой… Как знаешь, как знаешь… Немедленно выхожу через черный ход и как можно скорей… Через пять минут влетает ЧК, всех арестовывает, всех к стенке… всех и моего брата… Вот эта фотокарточка — все, что осталось… послезавтра поезд… как можно скорей…
— В нашем ателье, увы, так скоро не получится, у нас сейчас много заказов…
— А где можно? Мне необходимо! — топнул ногой посетитель.
— Понимаю, — ответил Борис, поглядывая на художников и ретушеров, которые уходили, прощаясь, он им кивал, и шепотом: — Я попробую договориться… попробую что-нибудь придумать…
Лицо господина с фотографией искривилось. Задергалась губа.
— Уж попробуйте, — чуть ли не с вызовом сказал посетитель, — придумайте что-нибудь! Я в этом «Салоне», в номерах, еще ночь буду… Кухня у них отвратительная… Табльдот такой, что от запаха все нутро сворачивается! Послезавтра уезжаю, так что — будьте добры!
Борису вдруг показалось, что все это какое-то представление. Незнакомец заскочил в ателье, чтобы спрятаться от каких-нибудь преследователей, которые летели за ним на всех порах от черного хода Английского клуба. Наверняка играли крупно, и не проиграл, а выиграл, подумал художник.
— Ах да, забыл представиться! — хлопнул себя по лбу посетитель. — Сорок лет, а памяти нет. Китаев! Валентин Антонович Китаев! И я к вам с рекомендацией.
— Какой рекомендацией?
— Сейчас узнаете. Вы ведь закрываетесь? Давайте я вас подвезу!
Крупными хлопьями валил снег. На улице ждал знакомый таксомотор. Большой, как рояль. За рулем сидел граф Бенигсен.
Ребров часто видел графа на стоянке в конце улицы Лай. Граф прогуливался возле своего громадного автомобиля в офицерских галифе и высоких сапогах. Как-то Борис видел его вместе с генералом Васильковским. Генерал был в папахе и генеральской шинели с шашкой на боку. Граф, как всегда, в тяжелом кожаном шлеме, который придавал ему вид воздухоплавателя. Широким шагом они молча шли по улице Пикк. Люди смотрели им вслед. Ни на кого не обращая внимания, граф и генерал дошли до церкви Святого Духа, сверили часы с часами на церкви и очень церемонно простились. Некоторые потом говорили, что в Ревеле снимали фильм.
Граф и теперь был в кожаном шлеме пилота. Рядом с ним сидел Тополев, что-то тараторил, граф неподвижно смотрел сквозь стекло в снег, казалось, даже не слушая того.
— Вот кто мне вас рекомендовал! — воскликнул Китаев, распахивая дверцу.
— Добрый вечер, маэстро! — сказал Тополев. — Как поживаете?
Копию Борис сделал у француза, тогда же напечатали и фотографии с нескольких пленок. Китаев остался доволен, заплатил щедро, с тех пор время от времени заходил к Борису. Несколько раз они встречались в городе. Китаев приглашал художника в кафе, угощал, жаловался, что в Ревеле скучно, в Риге немного веселей, но все равно очень и очень скучно…
Был он разным; меняя костюм, менялся сам. То был смешливым, то хмурым, как туча. Иногда становился придирчивым и капризным. С другими он говорил скороговоркой, подергивался, хлопал глазами, как при первой встрече в ателье. Борис вскоре заметил, что сам Китаев оставался при этом спокоен, он просто изображал, что нервничает, заставляя торопиться и дергаться всех вокруг, входить в его положение, стремиться поучаствовать в нем; теперь с особым наслаждением Борис наблюдал, как при виде Китаева швейцары и лакеи спешили ему услужить, кельнеры суетились, все перед ним расшаркивались. Китаев только хлопал ресницами и приподнимал ухоженные брови, изображая беспомощность.
Всегда получалось так, что говорил он, а Ребров слушал, вставляя что-нибудь. Китаев чаще всего вспоминал о коротком периоде, который провел в Москве, у него там была тайная связь с актрисой.
— Не знаю, почему-то меня преследует Москва, хотя я родом из Санкт-Петербурга, но ярче всего вспоминаю Москву, наплывает без спросу и томит, знаете… Что-нибудь звякнет, и тут же всплывает ранняя весна в Москве, когда снег сходит, знаете, везде капель, журчит и сквозь прочий шум резво летят подковы экипажей, по-новому грохочет трамвай — все проснулось! А бывает, еду с каким-нибудь стариком в купе, от него пахнет старостью, французским одеколоном, сигарой, и вдруг он, шелестя газетой, начинает прикусывать зубами, по-стариковски, знаете, зуб о зуб, стук-стук, стук-стук, и сразу: московский зимний трамвай — глухо бежит сквозь снег — стук-стук, стук-стук… А что вы делали в прошлом году в декабре? Во время переворота были в Ревеле? Видели что-нибудь? Страшно небось было?
Ребров сказал, что ничего не видел, весь день сидел в лаборатории у француза, а потом рассказали…
— Много работаете, — заметил Китаев.
— Я с детства много работаю, — рассказал, что у отца в Петербурге было свое ателье, там и начал…
— Сколько же вам было? Что вы делали?
— С одиннадцати лет по субботам я разносил заказы по домам, в собственные руки.
— А что за ателье у вас было? Где?
Борис сказал, что ателье было скромное, в подвале, на окраине, назвал адрес.
Для бедных, подумал Китаев, попытался вспомнить улицу, в которой косточкой в горле стоял корень знакомой фамилии, но так и не всплыло (возможно, знал человека с такой фамилией), — кроме ателье Шрадера и Чеснока, ни одного не вспомнил…
В собственные руки, думал Китаев, одиннадцатилетний мальчик по субботам… должно быть, получал чаевые… копеечку… бедно жили, бедно…
Китаев был, как огромное дерево, высокий, крепкий, неприступный. Он безупречно одевался. Роскошь была его крепостной стеной, за которой он прятал человека; Китаев скрывался сам от себя, мечтая забыться. Покупал паспорта, поселялся под чужим именем в номерах гостиниц с глициниями, гладиолусами, карамбольными valets de chambre[13]; где-нибудь посреди дымчатых пейзажей зернистой Франции он заводил знакомства с людьми, которых обычно чурался, или признавался в любви случайной незнакомке на перепутье прерывистых перспектив многослойной итальянской Ривьеры, а потом, уничтожив паспорт, одежду, забывал и тех, с кем сошелся. Его посещали странные видения. Так, глядя из своего номера на Александрплац, он увидел облако газа, оно поднималось из вод Шпрее и обволакивало Берлин. Как-то в Швейцарии, потягивая вино с одним из своих должников на террасе отеля у кувшинками затянутого пруда, Китаев произнес:
— Я прощу вам долг…
— Как?! — Долг был огромен. — Совсем?
— Да, запросто прощу вам долг, если вы напишете, что завещаете мне ваш труп.
— Что?
— Я хочу иметь полное право распоряжаться вашим телом после вашей кончины.
— Но зачем?
— Этого вы никогда не узнаете.
Как диковинную жемчужину, он прятал свою смертность в изящные шкатулки, возил себя в шикарных автомобилях, заворачивал свое тело в дорогие ткани и меха, погружал его в ароматные ванны, вверял в руки только проверенных докторов и куртизанок. Китаев заставлял людей обращаться с ним, как с драгоценностью, музейным экспонатом, реликвией. Но, несмотря на утонченность и элегантность, чувствовалась в этом господине животная сила, стихия, страсть, человек. Иностранные словечки подтачивали его образ, как жучки, манеры вязали, как вьюны; однако без них он обходиться не мог. Браслет на руке, цветок в петлице, из кармана выглядывающий платок — уродливые грибы на коре могучего дерева — именно эта дрянь и была он, ленивый, беспечный, склонный к меланхолии субъект, который стремился усыпить в себе все человеческое.