Александр Сегень - Державный
— Перед Крещеньем тоже костры зажигают.
— О, неплохо бы еретиков огоньком-то и покрестить, — обрадовался Василий Иванович.
— Нет, — решительно молвил государь Иван, — остановимся на Степановом дне.
Данила Васильевич облегчённо вздохнул.
Глава вторая
ВОССИЯ МИРОВИ СВЕТ РАЗУМА
От вкусной Салтыковой кутьи с маком и мёдом так тяжело и тепло стало в животе и быстро потянуло в сон, будто некое необъятное количество пищи съел, а на самом деле — всего ложек десять. А всё пост. Никогда ещё Иван так строго не соблюдал его, не слушая никаких лекарских советов и внушений, мол, при его болезни следует подкреплять себя в меру и от яств воздерживаться тоже в меру.
Ему страстно хотелось жить, нисколько не тянуло в могилу. И потому он твёрдо решил — в эти Филипповки даже рыбы не вкушать, взять пример с Иосифа, Волоцкого игумена, в первую и в последнюю неделю вообще ничего не принимать, кроме отвара из петушьих ягод, в прочие седмицы есть один раз в два дня и пить только разбавленное солодовое пиво. И всё получалось по-задуманному. Как закончился Филиппов день, так до самого праздника Введения Богородицы шесть дней он питался одним отваром и не думал ни о каких государственных делах. Благо сын есть, новый великий князь Московский и всея Руси, Василий Иоаннович. И главное, что ему смерть до чего хочется как можно быстрее взять в свои руки все бразды, ничего не оставить родителю, кроме громкого прозвища — Державный.
В первый день Рождественского поста 7013 года[165] шестидесятичетырёхлетний государь Иван перебрался из недостроенного кремлёвского дворца в свою любимую загородную усадьбу Подкопай и принялся там усердно голодать и молиться. Здесь было хорошо, тихо.
Подкопаевская усадьба была отстроена десять лет назад, после большого пожара в Кремле, превратившего великокняжеский дворец в груду обгорелых развалин. Миланский муроль Алоизио Каркано, который далеко не сразу сумел занять в сердце Ивана пустоту, образовавшуюся после таинственного исчезновения Фиораванти, принялся изучать бумаги Аристотеля, положив их в основу своего собственного замысла возведения нового великокняжеского дворца. А тем временем, покуда сей замысел разрабатывался и покуда в Кремле разбирают пепелище, Державный перебрался жить на берега Рачки и Яузы.
Государевы имения основаны были здесь ещё в начале прошлого века дедом Ивана, великим князем Василием Первым. На склоне холма им была возведена церковь Святого Владимира, вокруг неё выросло поселение, утопающее в прекрасных садах. С вершины холма открывались великолепные виды и на Кремль, и на Замоскворечье. Вдоль берега реки Рачки, названной так в честь её ракового изобилия, протянулись хозяйственные и конюшенные дворы. Ниже по склону, за конюшней, Василий Тёмный возвёл ещё одну церковь — Святителя Николая, уже на левом бережку Рачки. Здесь находились залежи ценной глины, благодаря раскопкам которой место и получило своё наименование — Подкопай. Оно было дорого сердцу Ивана — после возвращения из углицкого плена отец и матушка часто привозили его сюда летом, и, бывало, матушка говаривала: «Вот придёт май, поедем на Подкопай, к Владимиру в садах да к законюшенному Николе Подкопаеву».
Потом, став взрослым, он долгие годы не навещал этих мест и вот после пожара вспомнил, приехал и стал жить здесь, в Подкопае, или в соседнем селе Воронцове, расположенном на расстоянии одной версты к востоку. Сюда он вернулся в четвёртом году из своего последнего похода на шведов и немцев, в Подкопае он насмерть разругался с Софьей, после чего объявил своим наследником внука Дмитрия, сына покойного Ивана Младого, и даже венчал его на великое княжение. В Подкопае же произошло и примирение с женой, повлёкшее за собой наречение великим князем сына Василия. И целых три года на Москве было три великих князя — князь-отец, князь-сын и князь-внук, что, конечно же, давало пищу злым языкам, называвшим Дмитрия «князь — дух святой», хотя это весьма далеко было от истины. В десятом году обнаружилось, что мать его, волошанка[166] Елена Стефановна, впрямую связана с еретиками и даже позволила совершить над Дмитрием жидовский обряд обрезания. И князей на Москве опять стало двое. Внук и сноха отправились в заточение.
Здесь, в Подкопае, Иван переживал смерть Софьи, которую любил, несмотря на ту страшную ссору, которая длилась более года. Часами наблюдая за тем, как крестьянские ребятишки ловят в реке раков, он думал о том, что вот и вторая его жизнь оборвалась. Первая кончилась со смертью Машеньки тридцать шесть лет назад. Теперь вместе с Софьей ушла в могилу вторая жизнь, полная славы и побед, горестей и разочарований, счастья и мук. Начинать третью жизнь ему не хотелось, но когда на исходе четвёртого месяца после кончины деспинки Ивана хватил удар и почти отнялись рука и нога, Державный засомневался — а так ли и впрямь ему хочется умереть. Повторный прострел, намертво сковавший всю левую половину и лишивший зрения левый глаз, заставил Ивана встрепенуться. Теперь ему уже хотелось начать третью жизнь, да вот дарует ли её Господь?.. А что, если ещё раз ударит кондрашка? Тогда — смерть.
В Великий пост и в оба летних государь слушался лекарей, постился по мере возможного, но в душе его зрело твёрдое убеждение, что он ошибается, веря им, а не Иосифу, который советовал поступать вопреки учёным мужам и как можно строже поститься. Приехав в конце ноября в Подкопай и поголодав шесть дней до Введенья, Иван почувствовал заметное облегченье. Ежедневно он подолгу исповедовался протопопу Николинской церкви, отцу Агафону, и на шестой день речь государя, доселе невнятная, восстановилась, он снова говорил членораздельно, и его не нужно было отныне время от времени переспрашивать.
— А помнишь, батюшка Агафон, как у тебя самого-то речь отнялась? — со смехом спрашивал Державный у своего исповедника.
— Это когда же? — недоумённо вскидывал брови священник.
— Да вот тогда, тогда! — кивал, смеясь, Иван Васильевич. — Когда ты с родственником своим и с соседом мне последний груздь принёс, и твоя грамота была к тому грибу приписана. Запамятовал?
— Про гриб-то, конечно, помню, а вот чтобы речь у меня отнялась…
— Ни слова не мог промолвить. Мычал, в точности как я после второй кондрашки. «Мы» да «мы». Грамота-то твоя потерялась, поди?
— Хранится. Берегу её. Ить всюю мою жисть та грамота перевернула. Кругом беда, Ахмат наступает, а нам — счастье улыбается, великокняжья милость неслыханная. Кабы не тот последний груздь, был бы я теперь протопопом? исповедовал бы ныне тебя?
Никита Губоед, померший от воспаления подвздошины[167] лет пять тому назад, был похоронен на кладбище неподалёку от Никольского храма. Деревянный гриб, изрядно обветшавший, положен был ему в гроб, и с ним он отправился заслуживать милость у Великого Князя Небесного. «Поди, теперь в раю главным грибничим состоит», — бывало, говаривал батюшка Агафон.
После Введенья Богородицы великий князь Иван ослабил строгий пост свой, стал раз в два дня вкушать ястие и пить пиво, осведомился о том, как идёт следствие по делу о еретиках, и вызвал к себе сына Василия. Тот основательно доложил обо всех свидетельствах, собранных дознавателями. Вина еретиков уже не вызывала более никаких сомнений — Волк Курицын и его сообщники продолжали чёрное дело Фёдора Курицына, старшего брата Волка, исчезнувшего четыре года назад. Тогда Державный не хотел прилюдно лишать жизни главу еретиков. Во-первых, потому, что все знали, каким особенным доверием пользуется Фёдор у великого князя. Во-вторых, должность у Фёдора была зело высока — главный дьяк всего посольского приказа, все иностранные сношения находились в его ведомстве. В-третьих, уж очень незаурядный человек был Фёдор Васильевич, все иностранные послы восторгались его учёностью и дарованиями, многие государи западные считали его желанным гостем в своих государствах. Глядишь, узнав про расправу над ним, стали бы гневаться на Ивана. А так — пропал и пропал. Мало ли сколько людей безвестно исчезает на белом свете!
Следующие две недели Филипповского поста ещё больше оздоровили Державного, он совсем чисто стал говорить и, хотя исхудал сильно, чувствовал в себе прилив жизненных соков. Даже порой начинало казаться, что вот-вот — и зашевелятся пальцы на левой руке, начнёт медленно сгибаться и разгибаться левое колено, забрезжится свет в глазу. Но это только казалось — рука и нога оставались безжизненными, остолбенелыми, а глаз — слепым.
Что же касается третьей жизни, то Иван до сих пор не мог понять, хочется ему её или нет. Его радовало улучшение телесного своего состояния, но в душе он чувствовал какое-то опустошение и усталость. Когда-то брат Андрей Меньшой признался ему, что если нет рая, а есть полное исчезновение, то он бы даже предпочёл это исчезновение раю. Нечто подобное Иван нередко ощущал теперь в себе. Ужасался, гнал от себя кощунственную мысль, а всё равно то и дело начинал мечтать о том, чтобы просто уснуть и не просыпаться более нигде — ни на том свете, ни на этом. Когда он исповедовался об этом отцу Агафону, тот повторял одно и то же: