Аркадий Кузьмин - Свет мой Том I
— «Расцветали яблони и груши…»
Всплеснула Анна чугунными руками:
— «Иисус Христос! Никак ты, девонька моя, воскресла с того света?!»
Больше она об этом не молила бога ни в полслуха, ни тайком…
XXVI
И вот тут-то еще загрохали истуканы в закрытую избную дверь. Повелительно. Наташа, подойдя к ней, спросила:
— Кто?
Требовательно прозвучало:
— Открой!
И она откинула крючок. Дверь распахнулась.
— Wo Dieb? Бандит! — Бесцеремонно вломился в избу в сопровождении Лидки, заразы — распаленный долговязый гитлеровец, остранил Наташу с пути, шагнул вперед.
— Где он?
— Кто он? — опешила Наташа.
— Сама знаешь — вор, — застрекотала Лидка, — воровал сейчас немецкий хлеб… Сюда обежал…
— Что вы! Не может быть! У нас все больные лежа… Ошиблись вы… Уходите!..
— Но я ведь своими же глазами видела, вот крест тебе, Наташа, забожилась стерва.
— В коридор ваш кто-то шмыгнул. Больше некуда…
— Что ты несешь напраслину, Лида, господь с тобой! Одумайся!
— Какая же напраслина, коли виела отчетливо…
— Ты видела — тогда показывай! — приказал тойгитлеровец.
— Ну, кто?
Кошкой пошла Лидка в перед кухни — нацелилась к кровати, на которой только что заснул уже тоже заболевавший тифом Валерий, и указала на него:
— Да вот он.
Спящему Валерию грезились уже сладкие яблоки и конфеты, когда подскочивший длинный фашист одной рукой дернул его за грудь (рубашка затрещала) и стащил его, ничего не понимавшего еще, на пол, в одном белье, а другой уже хватился за пистолет — отстегивал кобуру. Наташа, плача, закричала на всю улицу, чтобы помогли, и, растолкнув створки окна, стала биться с немцем — не давала тому в лапы брата, невинного ни в чем, оговоренного вертихвосткой. И тут все взбудораженные тифозники, лежащие в двух комнатах и не могшие самостоятельно передвигаться, тотчас услыхав и увидав, что делалось на кухне, все разом поползли туда на четвереньках и тоже закричали:
— Тиф! Мальчик больной! Не трожь его! Да что же ты, фашист, далаешь?
И старались тоже сцепиться с немцем и сдержать его.
Скорый экзекутор наконец все уразумел — он вторгся куда-то не туда: мог, действительно, и заразиться так. Не за здоровую живешь. Тифа они, фашисты, боялись хуже, чем огня. Уже в сомнении, отшатнувшись, бросил он Валерия на полу. И сейчас же здесь, на счастье появился офицер, приведенный Полей, которая услыхала отчаянный крик, — офицер был трезвомыслящий, понятливый.
— У нас лазарет, тифозные все, а он вломился с пистолетом, — пожаловалась со слезами ему Наташа по-немецки, рыдая, — гулящая девка наговорила бог знает что на брата больного, лежачего.
И офицер сердито спровадил отсюда налетчика.
Анна выбилась из сил и ползла к Валерию, спасенному случайностью; тянулась к нему, плача, приговаривая:
— Ну, сыночек, мой сыночек! Ну, родной! Все будет хорошо.
Ни минуты более не медля, пока еще не стемнело совсем, тетя Поля отвела Валерия, чтобы укрыть на всякий случай, на другой конец деревни, к тете Даше. И ладно, что так решили и сделали. Потому как налетчик не успокоился — наутро же вновь нагло приперся: потребовал Валерия.
— Анна всплакнула притворно:
— Вчера, как вы взяли сына, я его больше и не видела… Куда вы его увезли? О, горе мне!
Обескураженный фашист удалился восвояси.
И потом, когда Валерий, уже поправляясь (он дознался, как было дело, и думал о каком-нибудь отмщении оговорившей его Лидке), собирал где-нибудь кислицу и, слабый еще, нагибаясь, падал в траву и вставал опять с трудом, и карабкался на четвереньках на малейшие пригорки, на которые не могу еще взойти на ногах, — тогда ладил себе:
— Отомстить! Отомстить! — и руки у него сами собой сжимались в кулаки.
XXVII
Анна провалялась в болезни дольше всех: не две, не три недели — целых полтора месяца. Последствием было то, что ноги у нее буквально отнялись; она, выздоравливая, сначала училась ходить. Насилу-насилу выкарабкалась, встала на ноги.
Был май. Весна теплая, согревавшая всех своим возрождением. За окнами березы уж светлозелено обвесились, заиграли вырезными нежными зелеными листочками. И Танечка совсем поправилась: защебетала, побойчела. Как глазастенько она (глаза-то одни и остались на лице) выкараулит в полдень верный час, так тоненькой ручонкою схватнет сплощенный алюминиевый немецкий котелок и с ним подкатится к колесной, с дымящимся котлом, немецкой кухне, осевшей уже в тенечке тетиполиной избы, на кудрявившейся зеленью лужайке; на жалость, снисхождение к себе она рассчитывала… Не ошиблась на сей раз… И упитанный деловито-хозяйственный немец-повар, приметивший уже ее, не гонявший и как будто даже ждущий ее именно сейчас, первой нальет в котелок ей вкусно пахнущего горохового супа, отдаст и покажет ей на завалинку — дескать, посиди, поешь, здесь сама. Щечки надуй. А она, дите, заглянет в котелок, покажет ему на котелок и поварешку — дескать, подлей еще, она и маме своей отнесет, они дома поедят. Так помаленьку все вычухались сообща. Опять, глядишь, заползали себе.
При поправке не слушались — не ходили — ноги и у тети Поли; ее под руки водили, и она удивлялась:
— «Ой, что ж такое: ноги не идут!»
И с другими пациентами тоже повозились. Пришлось не без этого.
Всем лежавшим в доме Кашиных тифозным больным очень повезло в поправке с весной — поэтому-то они и вычухались мало-помалу; ведь не все, заболевшие тифом позже, осенью, поправлялись — иные отправлялись на деревенское кладбище. Вернее, хоронили-то умерших уже где попало. Зарывали их сельчане по-двое, по-трое; никто и не знал, кто в какую могилу попадет. Было не до этого.
Да, был теплый май. Природа нежно оживала, преображалась. И в воображении Антону рисовались размытые, как акварельные, нежные пространства, так просящиеся перенестись на чистую бумагу; знать, со значением и снились ему в тифозном бреду запрятанные под подушкой набор акварелек вместе с кулечком конфеток — будто особый подарок от тети Поли, с которой он давным-давно, сдружившись особенно, путешествовал по заветным окрестностям. Вышло: ему вновь после большого перерыва захотелось порисовать, и его магически тянуло после болезни к краскам и бумаге, кроме того, что возобновил и вел дневниковые записи. Это же еще мать так присказывала:
— «Вот чтобы записать все, как и что с нами происходит, — в это-то и мало кто, наверное, поверит…»
Да, сейчас его детская душа будто нуждалась в особом лечебном лекарстве. И он в одиночку неразумно (кругом были немцы) пошлепал в город, надеясь найти так нужные краски и полагаясь на установившееся спокойствие на фронте.
Анна, конечно, беспокоясь за сына, пыталась его отговорить от такой опасной затеи, но не смогла-таки отговорить от похода.
Известно же, что идея неотвязчива в человеческом сознании; она преследует, ведет в действительность своей видимой осуществимостью. Не сегодня, так завтра.
Антон безрезультатно дошел по городу до самой Волги — вдоль неузнаваемой главной Ржевской улицы, разбомбленной, выгоревшей, вымершей (чаще попадалась чужая солдатня). И тут с ходу влип в витрину, очумелый: не поверил глазам своим; на ней, закрепленной у входа в канцелярский магазинчик, будто то, что ему не напрасно грезилось: нарисована и акварель советская… На прилавке лежали также блокноты, ручки, карандаши… Ну, мираж в пустыне!..
Антон по ступенькам дощатым вступил в магазин. В нем посетитель дородный, как и продавец, вполголоса разговаривал с ним. Но Антон их разговор слышал.
— Вон говорят, что у русских «Катюши» появились.
— Да, слыхал. Такая штучка, что сметает все. Спасу нет.
— Их уже применяли, говорят, под Старицей и где-то еще…
— То-то и оно, что надежи на нее мало будет.
— Что ж, надо на ус наматывать… Чуешь, чем пахнет?
Продавец или владелец — тот, стоявший за прилавком, — спросил:
— Ну что тебе, малец?
— Вы продаете? — Антон еще не верил в блеснувшую для него удачу, видя перед собой бесценное богатство.
— Изволь… Что хочешь купить? Говори.
— Мне нужно это… акварель, альбом, тетрадки, карандаши… Только ведь у меня есть рубли… Как?..
— Что ж, годятся и рубли…
— А сколько стоит?
И стоимость товара оказалась конечно низкой — прежней. Чудеса! Что-то странно-непонятное было в этом. Ясно, что распродавалось так оставшееся советское магазинное имущество, которое теперь присвоили иные граждане-ловкачи, воспользовавшиеся подходящей для себя ситуацией. А более всего Антон по-мальчишески не смиренно недоумевал: почему же вот эти двое вполне упитанных мужчин призывного возраста спокойно стояли здесь, у прилавка, в тылу у немцев и запросто толковали между собой, без зазрения совести, как совершенно сторонние к судьбе своей страны наблюдатели? Они тоже увильнули из рядов защитников отечества? Покривили душой?