Валентин Пикуль - На задворках Великой империи. Книга вторая: Белая ворона
– Я рад, – сказал Мышецкий, светлея, – я рад, что ты, хоть поздно, но поняла… Однако и для меня все поздно. Я лишь щепка, увлекаемая бурным течением. Мне ли справиться? Мне ли, когда даже капитан Дремлюга снял шпоры?
– Он надел их снова… Как же ты этого не заметил?
Пришел вскоре, легок на помине, и сам Дремлюга, обстоятельно доложил об аресте Мони Мессершмидта и прочем.
– Продолжайте энергичнее! – велел Мышецкий.
– Далее продолжать – до Совета добраться, – сказал жандарм. – Вы это имели в виду, князь?
– Я вам русским языком сказал: продолжайте и дальше…
От прямого же ответа князь увильнул. Алябьев попросил навестить его, и губернатор встретился с полковником.
– Мыло солдаты получили? – спросил Мышецкий.
– Да.
– Скажите: куда могло деться оружие из казарм?
– Естественно, князь, оно в надежном месте. Разложение войска закончилось и дало теперь обратную реакцию.
– Сомневаюсь, – возразил Мышецкий.
Алябьев театральным жестом прижал руку к сердцу.
– Русский человек – сказал он где-то вычитанное им, – да, он анархичен по натуре, но чувство долга у него развито не меньше, чем в душе германца…
Это сравнение показалось смешным: от Стеньки Разина («Сарынь на кичку!») до Теодора Шимана («Хох, кайзер!..»).
– Полагаюсь на вашу ответственность, – сказал Сергей Яковлевич. – Мое же отношение к происходящему в России лишь как к грандиозной репетиции! Когда люди еще не играют всерьез, а лишь прикидывают свои силы. Исходя из этого, я считаю, что восстание в Москве – абсурд. Как можно взяться за оружие на грани падения революции? Это – безумие…
Алябьев вдруг глянул на двери – с опаской, заговорил:
– Князь, даю вам слово честного человека – я никому не скажу. Все глубоко между нами, но ответьте: вы… меньшевик?
Сергея Яковлевича покоробило:
– С чего вы это взяли, полковник?
– Но так, как говорите вы, князь, говорят и меньшевики.
Мышецкий отвечал обстоятельно, задетый за живое:
– Ни меньше, ни больше не стал я любить Россию и народ за эти дни, для меня тяжелые. Но ваши предположения, полковник, могу счесть оскорбительными для своей чести… Я не виноват, что мои мысли (а я много размышляю) нечаянно соприкоснулись с высказыванием какого-то меньшевика. Но это – мои мысли! Русский народ очень сложен, очень многогранен: анархия души и чувство долга – это не суть главные качества нашей нации. О русском человеке думают и говорят много. Даже слишком много! Ах, какой он удивительный, и прочее… Но, признавая всю его сложность, продолжают относиться к нему, как к скоту, как к двуногим! Срам!
Далее они говорили о казарменных делах. «Армия – это лучший сын народа, – убеждал его Алябьев, – и он, этот сын, должен храниться в запечатанном сосуде: любое покушение на вскрытие сосуда надобно расценивать как подлое святотатство…»
– Я справлюсь, – говорил полковник, – только прошу вас, Сергей Яковлевич, поручить это мне. Офицерский корпус достаточно авторитетен, чтобы самолично рассудить и покарать.
Мышецкий отбоярился от казарменных дел:
– Бог с ними, мне и своих хватает…
Телеграф принес известие о конце московского восстания. Казалось, что Алябьев где-то прав, – Совет московских рабочих депутатов вынес резолюцию: «Голод вступил в свои права, и мы прекращаем стачку с понедельника. Становитесь на работу, товарищи!»
Началось то страшное и дикое, чего Сергей Яковлевич не понимал и не признавал. Приказ «арестованных не иметь» вызывал в нем внутреннее содрогание, словно прикосновение к разящей падали. Но петля, завязанная еще в Курляндии, уже перехлестнула шею Москвы, по России носились грохочущие поезда карателей, и стоны глушились ласковым звоном бокалов с шампанским.
Не обошлось, конечно, и без тостов, – Гучков, хорошо памятный Мышецкому по «волне банкетов», теперь чокался в Москве с адмиралом Дубасовым.
«В нашем содействии вам, – заявил Гучков, – вы, адмирал, можете не сомневаться. Любой из нас готов положить на борьбу со смутой все свое разумение и все свои силы. Да поможет нам бог!..»
И это говорил человек, которого Сергей Яковлевич чтил как передового борца за свободу народа… Дальше ехать было некуда: поворот был завершен. И теперь сразу стали понятны сомнения Саны, пришедшей к нему. Князь осознал и всю острую суть намеков своей сестры. Все ждали от него…
«Чего? Поворота?»
3– Савва Кириллович, – сказал Мышецкий печально, – я много думал эти дни. Взвешивал, прикидывал… Ждать больше нечего. Вывод таков: уйдите, если можете. Скройтесь, пока не поздно! Я сейчас говорю вам это как Сергей Яковлевич, ваш коллега, но придут войска, зачитают конфирмацию, и мне придется говорить тогда с вами как представителю власти, от которой, вы сами знаете, ни мне, ни вам не уйти… Будьте же разумны!
Борисяк не менее князя был подавлен событиями последних дней, но если князь страдал, как юрист, из-за нарушения правовых норм, то Савва Кириллович страдал иначе – как большевик: борьба угасала, это факт, и откладывалась… «Надолго ли?» – думал он.
– Между нами, – неожиданно продолжил Мышецкий, воспользовавшись долгим молчанием Борисяка, – есть нечто общее, роднившее нас. Это благо народа. С различных позиций, но мы оба старались достигать его. Ныне вопрос о благе отменен. И с этого момента, встав из-за стола, мы разойдемся, каждый по своему лагерю, каждый к своему фельдфебелю…
Борисяк поднял голову.
– Сергей Яковлевич, я давно жду, – ответил он. – Давно жду от вас подобного разговора. И подобного предложения: уйти! Но процедура судоговорения, как и виселица, не страшит меня.
– Вы же знаете, – сказал на это Мышецкий, – что вслед за революцией придет реакция. Для меня подпольем послужит отставка. В революции же, насколько мне известно, отставок не существует. До седых волос! До крышки гроба! Мне грозит потеря пенсии под старость… вам же, сударь, грозит – петля. Так скройтесь!
– И бросить все? – спросил Борисяк, усмехнувшись.
– Но… спасти себя.
– Эх, ваше сиятельство, плохо же вы обо мне думаете!
– Как бы ни думал, но я предлагаю исход разумный…
– Нет. Не уйду. Я останусь в Уренске.
– А тогда, – сказал Мышецкий, – пеняйте на себя…
– Это значит… – намекнул Борисяк, привставая.
– Это значит, – ответил Мышецкий, не опуская глаз, – что отныне я прекращаю с вами все отношения. Вы можете заниматься Советом, как и прежде, но никаких ваших пособничеств я не принимаю. Вмешательства не потерплю! Власть останется на местах – прежняя.
– Вы будете арестованы Советом, если… – начал Борисяк.
– Постойте! Вам никто не давал права на это, и вашей диктатуры позвольте не признавать. Я немало сделал, чтобы отвратить от Уренска нашествие карателей… Счастье вашего Совета, что у вас такой губернатор, как я, со Столыпиным вы бы так не сидели…
– Со Столыпиным бы, – ответил Борисяк, – и я не сидел бы за одним столом, как сижу сейчас с вами… Ну что ж!
Мышецкий встал, протянул руку:
– Давайте простимся как люди… Что будет далее – время покажет, но сейчас простимся, не обижая друг друга…
Через окно он проследил: вот Борисяк вышел на крыльцо, сунул руки в карманы пальто, нахохлился. Спрыгнул в снег – пошел. И скрылся за поворотом… все! Что-то оборвалось. «Пусть…»
В этот день полковник Алябьев приступил к раздаче водки в казармах. Наливали по полному стакану. Выдали сахарный паек. Офицеры учили в казармах, как надо спать на простынях, как складывать одеяло, – до этого спали на голых досках, покрывшись шинелями, как серое побитое стадо. На стенах казарм повесили картинки рождественского содержания.
Алябьев героически хаживал по казармам без оружия. Изображал «отца-командира» и рубаху-парня.
– Был и я молод, гулял, – говорил полковник мимоходом, нигде не задерживаясь. – Погуляли, братцы, и хватит. Кто триппер поймал или нелегальщины набрался – обращайтесь прямо ко мне… Я вас всех вылечу! А то вот, помню, такой анекдот есть…
Вскоре Огурцов доложил Мышецкому, что губернское присутствие снова наполняется чиновниками, сидевшими до этого в «бесте». Мышецкому оставалось сделать вид, будто он не замечал их отсутствия все последнее время. Тихими мышками сидели по кабинетам столпы и заправилы Уренской бюрократии, – присматривались к забытым бумагам, принюхивались к настроениям.
Только иногда проговаривались:
– Господа, а Пресня-то в Москве еще держится… Как бы того да не того. Еще так да эдак… Оно и правда… Шалишь!
– Как дума, – делились по углам шепотком. – Теперь дума все решит. Противу думы не пойдешь, – глас народа, так сказать, глас божий… Вот родят ее, а задавить неудобно…
Невзирая на все осложнения жизни, предвыборная кампания уже началась, и Мышецкий вызвал из выселок Карпухина.
– Господин Карпухин, вы не должны отчаиваться. Ранее вы, мужики, всегда говорили: до бога – высоко, до царя – далеко. Теперь же, с открытием думы, царь встанет рядом с миром русского крестьянства и выслушает все ваши нужды. С моей стороны я сделаю все возможное, чтобы ваша кандидатура прошла по курии…