Назир Зафаров - Новруз
— Ты что?! — испугался Адыл. — Что ты делаешь?
— Жду ветра.
— Зачем кричишь? Или затылок давно не чесал.
— A-а… Ладно, держи змей, а я побегу.
Распустив нитку, я кинулся к другому концу крыши.
Порыв ветра подхватил бумажного змея и поднял вверх. Поднял и тут же бросил. То ли сил у него не хватило, то ли змей ему не понравился.
— Рано побежал, — сделал заключение Адыл.
Я рассердился:
— Не рано, просто ты плохо звал. Не услышал тебя ветер.
— Как же не услышал, если верхушки карагачей закачались. Растерялся он, узнав о смерти жены, не знает, куда бежать, — в степь пли в город, на закат или на восход солнца. Сначала к нам подался, не нашел жену и полетел обратно…
— Это ты выдумал, — отверг я объяснение Адыла. — Ничего такого не бывает.
— Бывает. Мне отец рассказывал… Ветер подобен человеку. Ему кричат о несчастье — он верит и спешит с кетменем к тому, кто первый окликнул его, чтоб узнать, где жена. Тронул верхушки карагачей — они зашумели, спрашивая нас. А мы ответить не можем. Вот он и начинает метаться во все стороны. Мечется и носит наших змеев.
С удивлением и интересом слушал я своего друга. Мне и в голову не приходило, что ветер, подобно нам, может горевать, испытывать утрату, совершать какие-то поступки. И главное — он верит глупым, ничего не значащим словам, которые выкрикивают мальчишки.
— Что же, он больше по вернется? — спросил я огорченно.
— Обязательно вернется. Поищет в другом мосте и снова придет сюда… Смотри, карагачи опять зашумели.
И верно. Едва окрашенные зеленью ветви качнулись, стали тянуться к западу, словно их кто-то гнал туда. Летел ветер.
Я что есть духу побежал навстречу порыву. Змей тотчас взвился над крышей и набрал высоту. Моток ниток в моих руках быстро раскручивался, удаляя от меня бумажный квадрат.
Что может сравниться с радостью, охватившей меня. Будто не змей, а я поднимался в небо. Выросли крылья, расправились, и на них плыл я в синеве. Ветер бил мне в грудь, шумел, кружился, и силы мои оттого множились, крепли. Уже не страшна высота, ничего не страшно, только сердце сжимается в восторге.
Сетарча, мои сетарча!
К тучкам взвейся, к тучкам!
Я летел и пел песню. Нашу незамысловатую детскую песенку. Пел где-то в небесах, далеко-далеко от земли. Настолько далеко, что не видел ни крыш, и дувалов, ни деревьев. Все исчезло. Говорят же, обретший крылья не чувствует под собой ног. Они шагали, мои ноги, торопились, чтобы поспеть за крыльями, добрались до края крыши. Еще шаг и… я оказался в пустоте.
Меня поджидала внизу беда: падал я с высокой крыши. По судьба смилостивилась надо мной. Путь к земле преградила балка, выступавшая над чердаком; за эту балку и зацепилась моя рубаха. Надо же было такому случиться — и балка высунулась, и рубаха оказалась широкой и крепкой. Повис я над улицей.
Так я висел, словно лягушонок в клюве аиста, а внизу собирался народ. Целая толпа. И в этой толпе моя матушка. Все шумят, и больше всего она. Причитает, плачет.
Кто-то, наиболее опытный и мудрый, подает совет мне:
— Не шевелись.
— Но оглядывайся.
Да я и сам боюсь шелохнуться. У меня хватает сообразительности но принимать никаких мер к собственному спасению.
— Хорошо, что рубашка твоя крепкая, — слышу я голоса из толпы. — Выдержит.
— Сейчас поднимется Мумиджан и снимет тебя.
Мне все равно, кто придет на помощь, лишь бы этот момент наступил скорое. Висеть на балке, зная, что твоя жизнь зависит от старой рубахи, по так-то приятно. Главное, страшно.
Наконец Мумиджан взобрался на крышу. Но едва он попытался дотронуться до меня, как снизу снова послышались крики:
— Погоди! Не касайся рубахи, она может лопнуть!
— Сначала поставь ноги на балку!
— Э-э! Лучше взять его снизу. Умурзак, сними свой халат, мы растянем его под чердаком…
— Надо еще кому-нибудь влезть.
Человеческая забота достойна всякой похвалы. Предусмотрительность — тоже. Чем больше мудрых советов, том надежнее результаты действий. Однако так можно уморить спасаемого.
Но помню, сколько времени я провисел над улицей, слушая спор людей но поводу методов избавления от опасности, наверное, немало. Наступил срок все же, и я оказался на твердой земле целым и невредимым.
Матушка не знала, что со мной делать — целовать от счастья или наказывать. И тут мудрые советы помогли.
— Не бей его, Рахатой, — сказал один из стариков, которых здесь было предостаточно. — Ему и так уже досталось.
На этот раз совет не обсуждался, и матушка приняла его. Она не стала меня наказывать, но и не расцеловала от счастья. Только заплакала. Трудно пережить такое.
Я тоже плакал. Мне было жаль змея — ветер унес его.
…Как я уже говорил — четверг приводит пятницу, а суббота уводит ее. Так вот когда суббота уводила пятницу, мы с матушкой пошли в школу к Хикматой-отин.
Учительница очень мило и очень долго говорила с матушкой. И по тому, как улыбалась отинбуви, я понял, что беседа идет о самых приятных вещах, возможно, о моих успехах. Но матушка почему-то ушла грустная. Меня это несколько озадачило.
Дома во время разговора отца с матерью я узнал причину грусти. Оказывается, пришел день моего расставания с отинбуви. Больше она не могла держать меня в школе, где учатся девочки, — шариат, этот неумолимый закон мусульман, запрещал видеть открытой девочку после определенного возраста. Такой возраст наступил. Хикматой-отин посоветовала матушке отдать меня в школу мальчиков, то есть к мулле.
И страшно и трудно было матушке пойти на такой шаг: обучение у муллы требовало расходов, тут уж одними лепешками и рисом не отделаешься, да и мулла славился своим крутым нравом, жестоким обращением с детьми. И все же она решилась. Победило негасимое желанно видеть сына образованным человеком.
Отец выслушал мать и впервые решительно возразил:
— Мулла сыт не оттого, что он грамотный. Быть прислужником в мечети не велика честь. Пусть Назир ремеслу учится — это всегда хлеб.
В словах отца был смысл. Мать не могла не согласиться с его доводами, но мечта всегда сильнее логики. Они долго спорили, до самой ночи. Матушка, кажется, сдалась на сей раз. Но утром, когда я проснулся, на большом подносе красовалась высокая стопка лепешек, только что испеченных в тандыре, а матушка сворачивала отрез полотна, припасенного для отцовского халата.
— Вставай, сынок! — сказала она мне. — Пойдем в мечеть…
Второй путь в школу был проще — я по упрямился, не плакал, не держался за калитку. Но в душе у меня все, протестовало, сердце сжималось от страха и готово было, кажется, умереть. Что бы только не совершил я в ту минуту ради возвращения к прошлому. Оно теперь казалось мне прекрасным — и дом отинбуви, который мы убирали каждый вторник, и сама Хикматой-отин, усталая, неопрятная женщина, назвавшая меня когда-то козлом, но ласковая и добрая, и противная Хасият с ее вышитым мячом, из-за которого я столько выстрадал, и все девочки, колотившие меня, ровно ласточки шкодливого кота. Все-все было прекрасным. И особенно Адолят, кроткая, кареглазая Адолят, необъяснимо дорогое моему детскому сердцу существо…
Но прошлое, еще вчера существовавшее для меня, доступное, привычное, понятное, это прошлое уже исчезло. Исчезло навсегда. Начинался новый день моей жизни. И возникал он на пороге мечети.
Матушка проговорила обычные слова принявшему меня под свое покровительство домулле:
— Кости наши, мясо ваше…
Их всегда говорили, эти слова, и всегда тихо, торопливо, но они многое значили. Для меня, во всяком случае. Мои кости и мою судьбу распределяли между собой родители и домулла. Матушке оставались кости — все остальное получал в полное распоряжение учитель. И вскоре я понял, что это означает на деле.
От отинбуви матушка ушла взволнованная, но радостная, от муллы — грустная и подавленная. Прощаясь со мной, она попыталась улыбнуться, но мне показалось, что губы ее кривятся, желая сдержать слезы.
Меня ввели в небольшую комнату, где сидели на корточках шестьдесят или больше мальчиков. Сидели на соломе и, покачиваясь, повторяли слова. Те же самые, никому не попятные слова. Я тоже сел и тоже стал, раскачиваясь, повторять.
Одного-единственного дня достаточно человеку, желающему понять, что такое мусульманская школа. Ни один луч не коснулся ни нашего сердца, ни нашего разума. Тьма. Постоянная тьма. Она была по всем. И в словах, непонятных нам, и в системе, которую устанавливал учитель. Она зиждилась на слепом, рабском повиновении, беспрекословности, фанатизме. Делай то, что тебе говорят, повторяй то, что произносят, верь, во что верует другой.
Авторитетом, поводырем, диктатором являлся учитель — мулла Миртажанг. Его так назвали ученики за вспыльчивость и злость. Само имя говорило об отношении воспитанников к своему воспитателю. Услышав прозвище, я сразу же почувствовал страх. Страх перед чем-то неотвратимым, необъяснимым. Существовал человек, поступки которого определялись неведомыми мне побуждениями, и во власть этого человека отдан я, десятилетний мальчишка.