Владимир Буртовой - Cамарская вольница. Степан Разин
— Очнулся, соколик? — не то спросила, не то с нескрываемой радостью проговорила молодая персиянка, а Никите в большое диво — так чисто и без усилия говорит она на русском языке. — А я было уже отчаялась выходить тебя… Да и хозяин мой бранится едва не каждый день — зачем приволокла покойника в его дом? Где теперь хоронить его будешь? «Не буду я его хоронить, — говорю я ему. — Коль в нем сердце малость тукает, значит, жив, а забота да корм скоро поставят на ноги…» Правда, не так скоро ты очнулся. Вернее сказать, ты и прежде приходил в себя, говорил все с кем-то, Параню все кликал… Женка твоя, да?
Никита слушал персиянку, дивился, а куда делись друзья-стрельцы? Где их струг и почему он здесь?
— Где я? На струге? В темной мурье?
— Нет, соколик. Ты в подвале, в доме рештского тезика.
Моего хозяина зовут Али.
— Али? — скорее удивился, чем переспросил Никита Кузнецов. — А как я сюда попал? И где все наши?
Персиянка рассказала, что ей случилось быть в тот день на базаре, совсем рядом, у соседней лавки. Когда Никита разговаривал с купцом из Синбирска, она уже готова была и сама вступить в беседу с ними, да наскочила базарная стража и кинулась хватать его, Никиту, одетого в персидские одежды. Сначала она решила, что кизылбашцы между собой дерутся, а как начал он, Никита, бранить их крепкими словечками, так и догадалась, что это не перс, наш язык малость знающий, а что нехристи единоверца берут… Уследила, куда сволокли его, раздетого да без чувств, а как стемнело, позвала слугу Мурата, прокрались на пустырь. А там собаки уже сватаживались его грызть. Мурат камнями отогнал тех собак, а она ухом к груди Никиты приникла да и уловила, как тукает в нем сердечко…
— Не помню такого, — в растерянности проговорил Никита и слушал рассказ как будто о ком-то другом, а не о самом себе.
— Ухватили мы тебя, Мурат под руки, а я за ноги, да и поволокли домой, в этом сарае укрыли. Рану на лице, что от пули случилась, обмыла, присыпала целебной травой, чтобы воспаление какое не приключилось. Парным молоком поила. По тому времени хозяин мой был в Дербене, товары закупал, по весне хочет в Астрахань плыть. Когда воротился — начал меня бранить. Да недолго мой тезик шумел-бушевал, враз умолк, едва я сказала ему: «Я спасла единоверца! И если узнаю когда, что ты прошел мимо своего единоверца и не протянул руку помощи ему в беде, — не видать тебе больше бесценной жемчужины Ирана, украшения ханской короны», — это он так меня называет, уговаривая принять мусульманство и стать его законной перед аллахом женой. Тут мой тезик и притих, стал смекать, как бы тебя выходить побыстрее, тайно свезти в Астрахань, там и выкуп за тебя взять.
— Какой ему выкуп? — удивился Никита, с трудом улавливая смысл слов говорливой персиянки. — Он меня не в сражении взял!
— И я ему о том же толкую! — живо подхватила молодая женщина, дернув ровными, красиво сурьмленными бровями. — Свезешь, — говорю я тезику, — россиянина на родину, отдашь воеводе, тем и себя от шахского сыска спасешь… Тебя, соколик, по всей округе до сих пор ищут. Гилянский хан облаивает рештских начальников ослами за то, что дали уйти гяуру, который убил шахского гонца. И куда он мог, пораненный, скрыться? На стругах урусов перерыли все вверх дном, тебя там искали. Так что, соколик, сидеть тебе в клетке еще у Луши, так меня кличут. Ты не смотри, что на мне этот басурманский наряд, я ведь тоже россиянка…
— Устал я, Луша, от твоего говора, — повинился Никита, чувствуя, как в голове снова загудел соборный колокол. — Потом доскажешь о себе, ладно?..
— А ты, соколик, усни, — притишила свой звонкий, какой-то ликующий голос Лукерья. — Теперь жить будешь. Давай я рану смочу свежим травяным отваром, чтоб струпья отпали и молодой кожицей затянулось. Не боись, я тому делу сызмальства обучена старой нянюшкой. Да потом и в монастыре училась, после насильственного туда пострижения…
Лукерья еще что-то негромко говорила, но голос ее становился все тише и тише, пока и вовсе не утих, слился с легким плеском волн — окно каменного сарая выходило в сторону Хвалынского моря, до него было не более пятидесяти сажень, и оно манило к себе, манило волей и простором, в котором так легко затеряться и погибнуть!
* * *Никита проснулся от чьего-то легкого прикосновения ко лбу, с усилием открыл, на этот раз оба, глаза. Огоньки свеч снова ослепили его, но теперь не так сильно и не так больно, как в прошлый раз.
— День и ночь кряду проспал, — тихо засмеялась Лукерья, наклоняясь к нему так близко, что Никита ощутил ее дыхание на щеке и на лбу. От персиянки пахло лепестками дикой розы. Продолговатые серо-синие, а не темно-синие, как показалось ему впервой, глаза Лукерьи каким-то дурманящим зельем наполняли душу Никите, а оторвать от них взгляда было невозможно.
«Колдунья! — с невольным восхищением догадался Никита, чувствуя, как все его тело, до кончиков ногтей на ногах, наполняется расслабляющей негой. — Истинный бог колдунья! Тезика кизылбашского околдовала, в грех ввела перед аллахом… Теперь над моей душой ворожит! Ох, Параня, молись во имя моего спасения!»
— А сон тебе в пользу пошел, соколик, — слегка откинувшись, проговорила Лукерья. — Вона, очи прояснились, да и на щеках румянец высветился, словно у дородного молодца. — А голос нежный, воркующий, будто сызнова хочет усыпить его, — Пора тебе трапезничать, Никитушка. — Она перехватила взгляд стрельца к двери, где молча, скрестив на груди руки, стоял кизылбашец с бритой головой и с длиннющими усами до самого бородка. И темные глаза неподвижные, будто они направлены на зыбкое пламя свечи. — Это мой верный слуга Мурат, который тебя сюда притащил. На базаре в Реште и в окрестных городах к северу, в Баку и в Дербене развешаны объявления, что за твою голову обещана награда пятьсот аббаси. Но Мурат именем аллаха своего поклялся, что будет молчать. Мой хозяин не велит мне ходить сюда одной, только с ним. — И она снова тихо, ласково засмеялась, наклонившись к Никите совсем близко. Едва губами не касаясь его щеки, глянула глаза в глаза, отчего его тело и вовсе стало каким-то невесомым… — А я ежели прикажу Мурату, так он отвернется к стенке лицом в угол и уши пальцами накрепко закроет… Ишь как смутился, соколик, — колдовским смехом, будто лесной ручеек по камешкам, рассыпался голос Лукерьи. — Ну-ну, не страшись меня, окаянный. — И тут же озорно добавила: — Не съем я тебя покудова… в тебя сила молодецкая не вернулась! Зрила я, как ты с кизылбашцами рубился. Вот когда сызнова таким станешь, тогда и поглядим… на житье наше. — Изогнувшись по-змеиному гибко тонким телом, Лукерья взяла со стола миску и ложку.
Никита силился понять, отчего в голове легкий, пьянящий звон: от слабости и потери крови или от озорного колдовского голоса бывшей монашки, а теперь, наверное, тезиковой наложницы, и не мог. Он покорно глядел в ее красивые, переменчивые — то серые, то голубые, смотря по тому, как падал на них свет, — глаза, открывал рот, принимал ложку с лапшой, заедал пресной лепешкой. Потом пил молоко, отдыхал, откинувшись на пуховую подушку, и под шум и говор морского прибоя снова быстро засыпал.
— Спи, соколик, спи, — шептала Лукерья и ласково, словно родимая матушка после долгой разлуки, гладила рукой по голове, ерошила волосы со лба к темени. — Спи, и пусть каждая мышца твоего тела набирается силушки. Бог знает, соколик, каков тебе будет путь к родительскому дому… И то счастье, что он у тебя есть, а вот у меня, как у несчастной кукушки, и гнездышка своего нет, ни здесь, на горькой чужой сторонушке, ни там, в милой России…
Дней через десять, как Никита очнулся, его впервые навестил хозяин этого дома. Пришел один, без Лукерьи и без Мурата. Тезик Али остановился у порога, словно страшился оскверниться от неверного уруса. Был Али еще не стар, едва за тридцать, довольно высок ростом и по-своему красив, сухощавый, с крупным прямым носом и с короткими черными усами, из-под серой бараньей шапки выбивались темные волнистые кудри. Настороженным, вернее, испытующим взглядом тезик осмотрел Никиту, цокнул языком и проговорил на гортанном ломаном языке:
— Хуб, урус. Карош, ошень карош урус сербаз. Дома этот мой сиди еще, кушай много, на нога вскакивай быстро-быстро! Да! Аллаху акбар,[36] домой к свой жена скоро морем ехать будешь.
У Никиты сердце запрыгало от этих обнадеживающих слов. Неужто тезик Али и в самом деле надумал отвезти его в Астрахань? И передать тамошнему воеводе? То было бы святое дело, и он, Никита, мог бы назвать кизылбашского тезика добрым побратимом, хотя молятся они разным богам. Но родство ведь бывает и по крови, и по ратной верности, а не только по вере! А случись у тезика какая тяжкая беда, неужто он, Никита, не протянет ему братскую руку? И не он один, а и добрый десяток его верных друзей в Самаре!