Лилия Бельская - «Стихи мои! Свидетели живые...»: Три века русской поэзии
Евгений Евтушенко:
Будут любить старики и все дети
Самую умную Муху на свете.
Е. Евтушенко поместил её стихи в свою антологию «Десять веков русской поэзии» и дал им краткую характеристику, почувствовав в них «особенный, еврейско-русский воздух» (Д. Кнут) в сочетании с одесским юмором и сделав такой вывод: «Маленький, но большой поэт Рената Муха достойна того, чтобы её стихи не только включались в школьные хрестоматии, но и сопровождали по жизни нас всех, даже седеющих, но не стареющих душой, ибо такие стихи нам этого не позволят». И в подтверждении этих слов Евтушенко я с моим внуком Сеней читаем и перечитываем, запоминая наизусть, стихи Ренаты, Его смешат и радуют слонёнок в «маминой панаме», и бутерброд без масла, сыра и хлеба, и ноги осьминога, которые всячески развлекаются в выходной денёк. А меня восхищает «Книжная колыбельная» с её поразительной метафоричностью (страницы «слипаются» от усталости, «на твёрдую обложку опускается глава», «кавычки по привычке раскрываются во сне», а перенос повесил нос потому, что «он разлуку с третьим слогом очень плохо перенёс») и виртуозным, функциональным финалом:
Дремлет юная невеста
По дороге под венец,
И заснули середина,
И начало,
и К О Н Е Ц.
Ну, а нашей любви к поэзии Ренаты Мухи нет и не будет конца!
2010
«Я иудеянка из рода Авраама»
(Елена Аксельрод)
Я, сызмальства в чужом пиру хмельная, <…>
Куда теперь, седая Суламита,
С баулом книг, с ненужным ремеслом?
По мнению Марины Цветаевой, есть поэты с историей и без истории. Думается, что Елену Аксельрод можно отнести к первым из-за её чувства причастности к судьбе своего народа: она ощущает себя звеном в смене многочисленных поколений Авраамовых детей. Её генетическая память хранит воспоминания о Господнем гневе и изгнании из рая, о жертвоприношении Исаака, о Содоме, грехах его жителей и жене Лота, о бесчисленных еврейских погромах и нищете виленских местечек.
Пространство смещено, и время сбивчиво.
Назад ли пячусь иль бреду вперед —
Судьба моя в глаза глядит обидчиво
Который век, который час, который год.
Я иудеянка из рода Авраама,
Лицом бела и помыслом чиста.
Я содомитка, я горю от срама,
Я виленских местечек нищета,
Где ласковые свечи над субботою,
Где мать худа и слишком толст Талмуд,
Я та, на чьих лохмотьях звёзды жёлтые
Взойдут однажды и меня сожгут.
Это говорит уже память нашего поколения: пионерский горн и «галстук цвета крови», сталинские лагеря, и тюрьмы, война, эвакуация, голод, Холокост, послевоенные годы.
Е. Аксельрод можно назвать и поэтом автобиографическим, так как в своей поэзии она прослеживает этапы собственной жизни. Именно по биографическому принципу построено её «Избранное» (СПб., 2002) с такими разделами — «Дом на Баррикадной», «Весна была такая ранняя», «Мосты разведены», «Вдоль Мёртвого моря» и др.
А начинает поэтесса со своих предков из еврейского местечка в Белоруссии, которые бедствовали, страдали от погромов. Дед возил тележку с пивом, а сыновья его стали — один художником (отец Елены), другой стихотворцем: «Деду не снился такой оборот: мазила один, а другой — рифмоплёт», и после смерти он «переселился в рисунок и слово» («Меж двух смертей»).
Трём поколениям семьи Аксельрод была посвящена выставка в Москве в 2006 г. Первое поколение — художник Меир Аксельрод, автор пейзажей, портретов, жанровых сценок местечкового быта, и идишский поэт Зелик Аксельрод, репрессированный и расстрелянный в минской тюрьме в начале войны, стихи которого на русский язык впоследствии переводила его племянница, написавшая о дяде:
До газовой печи дойти не успев,
Сгорел ты от пули родимой, российской.
Заглох твой растерянный, чуткий напев,
И нет виноватых, и нет обелиска.
Жена Меира Ривка Рубина была прозаиком и литературным критиком, писала на идише и по-русски. Второе поколение представлено поэтессой Еленой Аксельрод, а третье — её сыном, художником Михаилом Яхилевичем, рисующим урбанистические картины и иллюстрирующим книги свой матери.
Мы находим у Аксельрод немало стихов, адресованных и родителям, и сыну: «Мать и отец мой жили в подземелье… / Взлетала кисть, печалилось перо», «Мама в посёлке пустом умирала», «Но прощенье, воздаянье, / Свет во тьме — улыбка сына». А в первом разделе её «Избранного» мы узнаём о раннем детстве автора, о затемнённой военной Москве, о теплушке, едущей в казахстанские степи, о семипалатинской пурге и кособоком саксауле, о ссыльных поляках «в отребьях каторжных» и «тёмном лике» акына, о коптилке и первых тетрадках с прописями. «Неистребимый призрак бегства» навсегда останется в её сознании: «Мама, а вернемся мы из эвакуации?»
А в конце 40-х годов — ночные страхи и ожидание беды, детские игры и мечты о радио, о фейерверке, об электрическом звонке. Особенность воспоминаний Елены в том, что «памяти гаснущей вспышки» перемежаются с сегодняшними событиями. Когда-то мечтала о дверном звонке, а ныне «звонок с переливом никто нажимать не желает». Когда-то дома растапливали печку, теперь вокруг вечнозелёные деревья и «жара сухого излишки».
Одна из постоянных тем «воспоминательных» стихотворений Аксельрод — родной город Москва, её улицы, переулки, парки, дома: «Хранятся, как в шкатулке, / Улицы минувших дней. / Только в Мёртвом переулке / Дом снесён любви моей». Чем же дорог коренной москвичке «город сонный и ожесточённый» с его повседневным, судорожным шумом, с его лютой стужей?
Что же без него нам так тревожно,
Что ж капкан любезен так и дорог,
Что же душный, леденящий город
От себя отщёлкнуть невозможно?
И другой неожиданный и странный вопрос задаёт себе поэтесса: что если б художник Модильяни жил в Москве, на Тверском бульваре, что бы с ним и его творениями было? «Да как ни называйся отчий край, / За Божий дар не миновать расплаты <…> / Какая разница, где быть распятым?» Размышляет она и о судьбах тех живописцев, для кого «душевная боль» стала итогом озаренья (Эль Греко, Ван Гог), и «счастливцев, слишком поздно воскрешённых» в прошлом и настоящем, думая и о своём отце.
В разделе «Весна была такая ранняя», с одной стороны, вспоминаются эпизоды школьной юности (уроки французского, увлечение танцами, школьные вечера, первая влюблённость и слёзы до утра), а с другой, — описываются картины природы и прежде всего её весеннего пробуждения. Автор прислушивается к ветру и речке, сопереживает птицам и деревьям: «О чём эти галки кричат изумлённо, / И что же я плачу у них на виду?», «А может, дольше нас живут деревья / Лишь потому, что зависть их не мучит». Продолжая традиции русской классики, Аксельрод создаёт порой символические образы, вроде лермонтовских «Сосны» и «Утёса»:
Ветка качалась, качалась, качалась
И от соседок своих отличалась
Тем, что качалась вместе с гнездом,
Тем, что заботиться было о ком
И не к себе её мучила жалость…
Страхом она и отвагой держалась,
Так как страшилась не за себя.
Ветер грозил ей, надрывно трубя,
Гнул и ломал он послушных соседок,
Ветка качалась без дружеских веток —
Только упрямство, надежда на чудо —
Ни от кого, ни за чем, ниоткуда.
Пантеистическое мироощущение сближает Елену Аксельрод со многими русскими поэтами-предшественниками: «Ночь и я, мы оба дышим» (Фет), «Всё во мне, и я во всём» (Тютчев), «Звенит и буйствует природа, / Я — соучастник ей во всём» (Блок), «Меж мокрых веток с ветром бледным / Шёл спор. Я замер. Про меня!» (Пастернак), «И сам я был не детище природы, / Но мысль её! Но зыбкий ум её!» (Заболоцкий), «Глядишься в зеркало природы, / В её лице своё узнав» (Тарковский). В её стихотворении «Воспоминания о московском дожде» (1998) природа очеловечена, а человек выступает как её часть: сначала дождик идёт осторожно, на цыпочках, потом под ливнем трясётся старый клён «от боязни за себя», далее утомлённый дождь «стучит смычком по крыше», «будто рвётся к нам с тобой» — «Как нас много собралось / Этим днём немноголюдным — / Клён, и дождь, и я, и пёс / На своём ковре лоскутном».