Никита Елисеев - Против правил (сборник)
Если вспомнить о том, что до войны генерал Горбатов сидел, то особо и особенно зауважаешь его за это «оперативное неповиновение». Но запоминается оно, врезается в память, кроме всего прочего, из-за «каземата старого русского форта Рожан, очищенного от хранившегося в нем картофеля». Эта деталька, замеченная и оставленная в тексте, – периферийна, не важна; гораздо важнее то, о чем после войны напишет генералу Горбатову полковник Горелик: «Можно ли забыть фронтовое совещание, на котором генерал Захаров обрушился на Вас за невыполнение приказа и где Вы мужественно и достойно отстаивали свою позицию…»; гораздо важнее то, о чем рассуждает мемуарист Горелик спустя много лет: «Выполнение приказа – закон для подчиненных, это стержень воинской службы. Что же, оказывается, в тактике и оперативном искусстве, как и в микрокосме и макрокосме, действуют разные законы?» – но эти рассуждения подкреплены писательской, необъяснимой образной точностью. Каземат форта Рожан с сохранившимся запахом прошлогоднего картофеля – совершенно не важная, но необходимая деталь. Я это и называю: у писателя поставлена рука.
По нынешним временам писательские руки, за редким исключением, разболтаны и расшатаны, и взгляд писательский расфокусирован по нынешним-то временам. Не то у Горелика. Он четко и точно запоминает деталь, характерную, определяющую, и умело внедряет ее в читательское сознание.
Вот он описывает последнюю больницу последней болезни своего друга Бориса Слуцкого: «Стараниями К. Симонова и генерала Цинева, фронтового начальника Слуцкого, Борис был помещен в Центральную клиническую больницу, „кремлевку”… Лежали в отделении в основном люди пожилые, бывшие большие начальники. Некоторых Борису удалось разговорить. Он делил больных стариков на „отсажавших” и „отсидевших”. Однажды показал на двух мирно разговаривавших людей: „Вон на диване отсажавший рассказывает отсидевшему, за что его посадил”».
Рядом, на предыдущей странице, Горелик цитирует письмо Давида Самойлова: «Болезнь Бориса не умственная, как бывает у сошедших с ума, а душевная…» – и лучшего доказательства, что это было именно так, чем история про «отсажавших» и «отсидевших», не привести, но это писательское доказательство. Оно – не впрямую, не в лоб, но – между делом, обок, не ad veritatem и не ad hominem, но – ad marginem.
У Горелика лучше всего получаются странные ситуации, в которых схвачено что-то очень важное для времени и для человеческой души в этом времени: «В одном из бывших общественных зданий неподалеку от комендатуры (библиотека или школа), куда я зашел в ожидании машины, я наткнулся на груду искореженных книг. Случайно мне попался обрывок книги Анатоля Франса, страниц 80 – 100 из „Современной истории”, определить автора и название не составило труда: в верхней части страниц было указано: слева – автор, справа – название. Эти несколько страниц вызвали сумятицу в мыслях <…> Мы знали свой солдатский долг <…> Успехи под Сталинградом, Курском и у нас под Орлом окрыляли нас. Как возмездие, как Божью кару воспринимали мы известия о начавшихся бомбардировках немецких городов англо-американской авиацией. Трудно было сознанию солдата, очищавшего свою землю от оккупантов, принять утверждение Франса о бессмысленности любой войны… Для моего атеистического сознания была откровением мысль, с железной логичностью изложенная Франсом: по какому праву можно требовать от человека, чтобы он жертвовал жизнью, если его лишили надежды на загробное существование?.. Всего этого было для меня чересчур <…> Признаюсь, я настолько был выведен из состояния душевного равновесия, что не взял эти обжигающие руки странички с собой».
Пацифистская книга Франса, изданная в двадцатые годы, искореженная войной, валяющаяся на полу орловской библиотеки; советский офицер, который не может не согласиться с железной логикой французского писателя; а вот все-таки кладет страницы на пол, туда же, где взял, – и едет воевать дальше: все это создает особый стереоскопический эффект, едва ли не символический.
Здесь одна из особенностей Горелика-мемуариста. Он не забывает. Он помнит одно рядом с другим. Не одно, вытесняющее другое, но именно так – одно рядом с другим. Он помнит, как благодаря штатному пионервожатому Коле Курганскому смог получить образование: «Коля Курганский – молодой человек лет двадцати с чем-нибудь, из бывших рабочих паровозного завода, комсомольский выдвиженец <…> Внешне он ничем не отличался от рабочей молодежи нашей окраины. Скулы выдавали его татарское происхождение, но в те годы национальностью почти не интересовались <…> Он дружил с нами, поддерживал нас и помогал <…> Когда передо мной стал вопрос, учиться или кустарничать в подвале отца, и я должен был решиться на отчаянный шаг ухода из дома, именно Коля Курганский поддержал меня и помог. Коля знал о моих обстоятельствах и, ничего мне не сказав, пошел к отцу. Подробности их разговора мне на первых порах остались неизвестны. Но результат был таков: отец согласился ежемесячно оплачивать мои квартирные расходы. Речь шла о том, что я сниму скромный угол…»
И так же хорошо он помнит своего отца, ремесленника-кустаря, никогда не работавшего «на них»; его жизнестойкость, трудолюбие изображены с настоящей симпатией, с подлинным сочувствием: «Желание заработать на черный день постоянно толкало отца на экономические подвиги, а иногда и на авантюры. Ему казалось, что он чутко улавливает быстро меняющуюся конъюнктуру рынка, и нередко чутье его не обманывало <…> Небольшой темный подвал под квартирой видел многое: варка мыла сменялась изготовлением чернил, чернила сменял клей, за пуговицами из олова налаживалось производство эбонитовых пуговиц из старых граммофонных пластинок; в этом же мрачном, но слегка подбеленном помещении изготавливалось „вологодское” сливочное масло и знаменитые в Харькове треугольные вафли, скрепленные помадкой, весьма отдаленно напоминавшей шоколадную. Эти вафли почему-то называли „Микадо” <…> Сейчас я вижу в отце не только деспота. Время частично стерло детали, и я должен прежде всего признать, что отец был труженик <…> Удивительно, но ему очень долго, до старости, удалось оставаться при своем деле, то кустарем-одиночкой, то кооперированным кустарем. С кем он кооперировался, оставалось загадкой, но была такая возможность легализовать приватную деятельность, и он ею пользовался, во всяком случае, „на них” он не работал».
Стереоскопичность, объемность памяти, располагающая рядом комсомольского выдвиженца Колю Курганского и еврейского кустаря-ремесленника Захара Горелика, – замечательное свойство мемуариста.
Он не просто рассказывает о пережитом.
Он видит пережитое.
И я пережитое им тоже вижу.
Cага про Эпштейнов
(Роза Эпштейн. Книга Розы)
Кажется, Горький заметил, что любой человек может написать одну хорошую книгу. Просто сядет-присядет, вспомнит, задумается и запишет все, что происходило с ним и с его близкими. Только запишет честно. Изложит историю. И если жизнь была, то и книга будет. Роза Эпштейн так и поступила. Изложила историю своей семьи. Честно, бесхитростно, спокойно.
Она написала сагу. Ибо сага это и есть повествование о семье, о роде. Как правило, эти повествования очень длинные, будь то «Сага о Форсайтах» или «Сага о Ньяле». «Книга Розы» – короткая сага. Событий в короткий период истории семьи Эпштейнов набилось столько, что у их летописца нет такой роскоши – повествовать медленно и обстоятельно, описывать события долго и тщательно.
«По пути наш эшелон расстреляли немецкие самолеты, и в живых осталось чуть больше половины. В том налете пострадала и я – металлический осколок вонзился в спину в районе позвоночника. Фельдшер, который сопровождал эшелон, осколок тот вытащил и щедро залил рану зеленкой. Зеленки у него была трехлитровая банка, и она заменяла, при отсутствии других медикаментов, и обезболивающее, и антисептик». В одном абзаце – ад бомбового налета, чудо спасения, нехватка медикаментов в Красной армии.
Эффективная краткость стиля, не чурающегося ни канцелярита, ни диалектов. У этой эффективной краткости стиля Розы Эпштейн есть еще одна причина помимо густой событийности – профессиональные привычки Розы Эпштейн. Совсем юной девушкой во время Великой Отечественной войны она была диспетчером железных дорог в ближнем тылу. Поневоле научишься деловой и точной краткости.
Из описания Розой Эпштейн своей работы становится ясно, что было нужно, чтобы не погубить других и самой не погибнуть: наблюдательность, память, точное владение нужными словами и… понимание психологии других людей. Потому что с небес немецкие самолеты, а чуть пониже небес – свирепые свои начальники, генералы, наркомы, начальники НКВД. И если ты быстро, точно, убедительно не сможешь объяснить свое решение тому или другому рассвирепевшему начальнику, то в лучшем случае можешь получить табуреткой по шее, в худшем – расстрел.