Александр Рекемчук - Мамонты
Мы с Никуськой извлекали всё это хозяйство из ящиков и разбрасывали по комнате, стараясь подкидывать повыше, чтоб листки бумаги как можно дольше парили и трепыхались в воздухе, чтобы они приземлялись как можно дальше от своего законного места, залетали под шкаф, под кровати, чтобы их было как можно труднее и безнадежнее найти.
Зачем мы это делали?
Чтоб досадить Курке. Мы заранее знали, как будет он, придя из школы, ахать, возмущаться, ругать нас, собирать всё по листочкам и опять укладывать на свое место, в ящики письменного стола, едва не плача от обиды…
Мы не любили Курку? Наоборот, мы обожали его! Зачем же?
Над этим вопросом я и теперь продолжаю ломать голову. Зачем?
Думаю, что в наших с Никуськой злодействах, в наших варварских действиях находил свой выход стихийный порыв, проявлялась врожденная, пока еще не осознанная и не востребованная революционная энергия того времени, в котором мы появились на свет и жили, которой было насыщено всё вокруг, которая маячила и звучала с утра до вечера — весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем… Зачем? Затем!
Это был протест против вопиющего классового неравенства: ведь Юрка уже ходил в школу, в третий класс, а мы с Никуськой еще и не помышляли о школе. Курка отлично рисовал, а у нас получались лишь каляки-маляки. У него были альбомы с красивыми марками, которые он увлеченно собирал, а у нас с Никуськой вообще ничего не было! Ну, как с этим примириться, как не восстать?..
Я думаю, что и Юрка в глубине души понимал справедливость нашего стихийного бунта.
Вернувшись из школы, кинув портфель, и снова, как обычно, удостоверившись в размахе случившегося погрома — возмущаясь, ругаясь, едва не плача, — он вытаскивал нас за шкирки из-под большого обеденного стола, где мы с Никуськой прятались, высказывал нам прямо в лицо всё, что он о нас думает, — а потом, сжалясь, уводил нас во двор играть в войну… Ведь ему, после школы, тоже хотелось поиграть, а с кем еще воевать, кроме нас с Никуськой? Больше никакой молодежи во дворе не было.
О, как мы самозабвенно воевали! Мы кидали друг в друга сухие сосновые шишки, которые были собраны в корзины для растопки самовара. Причем мы с Никуськой кидались просто так, куда попало, а Курка из-за щита веранды следил за нами через маленькое зеркальце, сам оставаясь невидимым и недосягаемым — вот такие военные хитрости! — а потом, высунувшись на Мгновенье, запуливал нам по шишке прямо в лоб.
Потом, к сожаленью, ему надо было идти в музыкальную школу, он хватал второпях нотную папку на шнурках, с портретом Бетховена, и убегал на занятия.
Такое же точно выпуклое изображение взлохмаченного и насупленного композитора Бетховена было на старинном пианино, оставшемся еще от дедовских времен, которое стояло в той же самой комнате, где был обеденный стол, где кожаный диван, этажерка с книгами, где висели на стене большие деревянные часы с маятником за стеклом и гулким боем.
За этим пианино Юрка разучивал этюды Черни, а потом, когда ему надоедало, учил меня играть «Собачью польку» — ти-ри-рам, пам, пам, ти-ри-рам, пам, пам, — а иногда объяснял мне нотные знаки.
Ближе к вечеру за пианино садилась Ляля, жена Пушки, мама Курки и Никуськи. Но это была совсем другая музыка.
Как я уже упоминал, Ляля, Лидия Павловна Татаринова, была консерваторкой. Она выросла в интеллигентной и когда-то небедной семье, проживавшей в другом конце Харькова, на Рымарской улице, у городского парка. Потом, познакомившись с молодым бравым офицером Николаем Приходько, она влюбилась в него без памяти, как заведено у девушек из приличных семейств, — и оказалась, при двух детях, в халупе на Малиновской.
Покончив со стиркой, уборкой и готовкой, со всей этой кухней, она мыла руки, старательно и долго причесывала перед зеркалом свои густые темнокудрые волосы, а потом садилась на вертящуюся табуретку, к пианино с бетховенским профилем.
Чаще всего она играла Шопена.
Она играла его си-бемоль-минорную сонату, точней — ту ее часть, которая слывет похоронным маршем. Его часто играли по радио, когда умирал кто-нибудь из советских вождей или когда кого-нибудь из них убивали — как убили, например, Кирова.
Но я не думаю, что Ляля соотносила эту музыку с советскими вождями — да чтоб они все передохли, чтоб их всех поубивало, — а играла каждый вечер шопеновский похоронный марш по себе самой: по своей неудавшейся жизни, загубленному таланту, по своей опрометчивой любви, — и, как оказалось вскоре, была права в своих предчувствиях…
Пока же она просто музицировала. Врубала в клавиши тонкие пальцы, извлекая из пианино надрывные аккорды, сменявшиеся вдруг тихой и раздумчивой мелодией безропотной покорности судьбе.
В прямой связи с затронутой темой, я должен поведать об одном важном открытии, сделанном мною именно тогда, в раннем детстве, когда я жил на Малиновской.
Однажды утром я проснулся, как всегда раньше всех, и этот миг пробуждения совпал, секунда в секунду, с боем старинных часов на стене.
Мятущийся, обремененный гирями маятник, доцокал до какой-то положенной отметки, и тогда из часов вырвался всполошенный скрип, храп, а следом ударил басовитый колокол: бам… бам… бам… всего шесть раз.
Я сопоставил этот колокольный звон с тем, что мой дедушка, купивший эти часы и повесивший их на стену, — мой дедушка, которого я никогда не видел, а лишь знал о нем, что он похоронен в клумбе с левкоями, — что он уже умер; и бабушка Шура, в честь которой мне дали имя, так ласково няньчившая меня на коленях, — что она тоже умерла; и тут я вдруг понял, что все люди обязательно умирают, когда маятник часов откачает их время; что умрут все, а, стало быть, я тоже когда-нибудь умру…
Это открытие так поразило меня, что я заревел в голос.
Мама, спавшая в соседней комнате, проснулась от моего отчаянного рева, вбежала, кинулась к дивану и стала меня испуганно расспрашивать: что случилось, а?..
Но я не сказал ей о своем открытии. Наврал, что приснился медведь, такой страшный. Я не хотел ее огорчать. Может быть, она еще не знала, что все умрут?
Это мое открытие вскоре получило важное продолжение.
Юрка обзавелся телескопом. То ли купил его в магазине (на какие шиши?), то ли его премировали за хорошую учебу, то ли он сам его смастерил — ведь наш Курка был необыкновенно умен и очень изобретателен.
Он установил свой телескоп в сараюшке, во дворе, проделал в дощатой крыше дырку, которую можно было задвигать, когда шел дождь, а когда дождя не было, то задвижка отодвигалась в сторону — и телескоп смотрел прямо в небо.
И однажды, когда вечернее небо было особенно чистым и звездным, Курка позвал нас с Никуськой в сараюшку.
Первым к телескопу был допущен я.
Я приник к глазку нижней трубки телескопа и увидел Луну — так близко, что, казалось, ее можно было достать и пощупать рукой.
Лунный диск был испещрен лопнувшими пузырями кратеров, яркими, залитыми солнцем долинами, кое-где оттененными пятнами сумрака.
— Ты видишь собаку? — спросил Юра.
— Где? Ах, да, вот она, вижу…
Я отлично видел на Луне собаку. Она стояла в сторожевой стойке, чуть наклонясь вперед, облаивая кого-то. Но лай не долетал досюда, ведь это было очень далеко, хотя через телескоп казалось, что это совсем близко.
Я не только увидел собаку, но и сразу узнал ее. Это была наша Люська, овчарка, которая катала меня на санках, когда я был еще совсем маленьким и когда в Одессе выпадал снег. Я сразу опознал ее по стойке, по черно-желтой масти. Она сторожила меня, когда рядом не было родителей, играла со мною. К несчастью, она вскоре погибла: выбежала со двора на улицу — и под колеса…
Но теперь я хоть знал, что сталось с нею потом, после смерти. Она оказалась на Луне.
В те несколько затяжных мгновений, когда я смотрел в телескоп, мое недавнее горестное открытие — что все умрут, и я тоже, — дополнилось не менее важным, но радостным открытием. Знанием того, куда все деваются после того, как умирают.
Все они оказываются потом на Луне.
Значит, именно там теперь и мой дед Андрей, и моя бабушка Шура.
Правда, в поле зрения Юркиного телескопа их не было видно. Но ведь можно предположить, что они укрылись не на этой, а на другой стороне лунного диска, который сегодня не показывали.
Они были на той стороне, а Люська стерегла их покой на этой.
Едальня на улице Карла Либкнехта
Мама работала в гостинице «Интурист» заведующей этажами — так называлась ее должность.
Она часто брала меня с собою на работу, и я вполне обжился в этом мрачном темносером здании с башней, похожем на рыцарский замок. Фасад рыцарского замка был обращен к площади Розы Люксембург.
Иногда мама купала меня в ванной какого-нибудь пустующего номера, ворча по поводу того, что на полу рядом с ванной был не коврик, на который следует ступать босыми ногами, а деревянная решетка: ну как, возмущалась она, на этой грубой занозистой решетке будут себя чувствовать крохотные ножки какой-нибудь заграничной мисс или мадемуазель — они же провалятся в зияющие щели…