Никита Елисеев - Против правил (сборник)
Начало стиха – любимейший мой приём в русской поэзии: перевод бытовой разговорной интонации в стиховой размер; обнаружение стиховой стихии в обыкновенном разговоре. «Асеев пишет совсем неплохие, очень хорошие статьи, но, впрочем, статьи не его стихия, его стихия это – стихи» (Б. Слуцкий), или «Ты читал газету “Правда”? Слушай, Лёва, почитай! Там такую режут правду, льётся гласность через край» (Т. Кибиров). Итак: Пожилой усталый человек отвечает на вопросы, как он провёл отпуск, вздыхает, устраивается поудобнее: «Как турист прокатился с женой по Испании…» Всё – понимают присутствующие – сейчас начнётся: жара, море грязное, пища отвратительная, вино – кислятина… И почти не ошибутся..
«Пил плохое вино и закусывал постно, / словно книгу читал в слишком новом издании, / и вообще слишком поздно…» Вот эта «книга в слишком новом издании» – сигнал, знак того, что поэта, который среди детей ничтожных света, конечно, всех ничтожней, сейчас потребует к жертве Аполлон. Только это – особый, особенный Аполлон. Газетчик? Журналист? Историк? Историософ? Словом, другой…
Почему слишком поздно? Почему книга в слишком новом издании? Потому что всё уже произошло, поражение состоялось, это поражение в крови, в памяти европейской демократии, его уже не переиграть. «От печальных бульваров с подъездами барскими / Барселоны на юг, к андалузским оливам, / не якшаясь со взрывоопасными басками, / к молчаливым…» Движение стиха спирально, Лосев ведет читателя, опять что-то огибая, не называя… пусть сам догадается, а не догадается, то почувствует. Почему «бульвары – печальные»? Потому что здесь в 1936 году расстреливали спровоцированное НКВД и коммунистами фактически безоружное выступление троцкистов и анархистов. (Не исключу, что широкие пустые бульвары Барселоны действительно печальны. Это ж модерн, а модерн не может складываться в ансамбль, как классицизм; каждое здание стремится выломиться из общего ряда, стоит на особицу, одиноко… Одиночество всегда печально…) Движемся дальше на юг, к «взрывоопасным баскам», но мы с ними «якшаться» не будем, хотя они тоже наследники той эпохи, уничтожившей их древнюю столицу, Гернику. Они тоже вписаны в пейзаж после битвы, пейзаж после поражения…
«…К молчаливым…» – анжабеман, будто человек, утомлённый долгой тирадой, устал, набрал полные легкие воздуху, сейчас заговорит о том, к чему, собственно, он и вел, для чего и стал отвечать на вопрос, как провел отпуск… – «арабескам Альгамбры, как письмам непосланным, / к темным, ряби арабской, в прудах отраженьям…» Коль речь идет об «арабесках», то она и сама должна быть вычурной, сама должна повторять арабскую вязь дворцов, прудов, парков.
Отчего, спрашивается, «письма непосланные»? Может, оттого, что «арабески Альгамбры» – остаток, обломок совершенно особой цивилизации, уничтоженной фанатиками-христианами мусульмано-иудейской Испании с ее фантастическими для средневековья веротерпимостью, техникой, образованностью… Альгамбра, Гренада – последний оплот этой цивилизации. «Откуда у хлопца испанская грусть?» (Вот еще один подразумеваемый эпиграф к стихам Лосева…) Да все оттуда же, из общей мечты человека и человечества о том мире, где «народы, распри позабыв, в единую семью соединятся» (Александр Пушкин – Адаму Мицкевичу), где не будет «ни рабов, ни гладиаторов, ни рудиариев» (Джузеппе Гарибальди – Рафаэлю Джованьоли)…
Осколком этого мира была Альгамбра. Здесь же, рядом с ней, другая попытка прорваться к этому миру, столь же, а может быть, и еще более неудачная… Переход к этой другой попытке – резкий, неожиданный, как «нате», как бранное слово, расположившееся рядом с Альгамброй и арабесками: «к тем разбросанным письмам по мерзлым, обосранным теруэльским траншеям». Вот какой пейзаж «с нами» – теруэльские обосранные траншеи”» Траншеи поражения. («Кольцов, посмеиваясь, рассказывал новый анекдот: „Теруэль взяли…” – „А жену?”» А чем не четвертый эпиграф? Тем паче, что вот кто был журналистом, и журналистом гениальным, так это, конечно, Илья Эренбург…)
«С той забытой (ну кто сейчас помнит о гражданской войне в Европе, длившейся столько же, сколько и начавшаяся после нее мировая война? – Н. Е.), с той первой войны что кричат они? / С той войны, где отец мой мечтал быть убитым (поскольку был умен и понимал, к чему идет дело, так уж лучше погибнуть здесь… – Н. Е.) Что молчат? (поскольку убиты и адресаты, и отправители; поскольку язык, на котором написаны эти письма, язык левых интернационалистов мертв для современности. – Н. Е.) – неподписаны, но припечатаны колесом и копытом…».
Простая бытовая деталь становится символом точно так же, как разговорная интонация делается стихами… Колесо военной машины и копыто кавалерийской лошади, припечатавшие письма убитых республиканцев, оказываются колесом истории и подковой лошади из апокалипсиса. Вот подписи этих писем. Наступает кульминация стиха. Здесь уже и намека нет на пожилого туриста, жалующегося на общепит Испании (вы подумайте! Европейская страна, Евросоюз – а такой дрянью кормили…), здесь говорит поэт, умудрившийся давно сгинувшую политику оживить, очеловечить; смогший расслышать шелест исчезнувших писем исчезнувших людей.
Еле слышно – «…учти, коммунисты – предатели…» —
шелестит – «марокканцы поставят нас к стенке…»
Открытого, яростного, пиитического пафоса хватает на первые две строчки, но тем этот пафос сильнее, убедительнее. Предательство коммунистов, расколовших Народный фронт, жестокость марокканцев, ударных частей у Франко, – эпизоды, но эти эпизоды оказываются равновелики гибели Альгамбры. Здесь становятся внятна ирония истории: потомки веротерпимых, образованных мусульман, изгнанных с полуострова фанатичными и невежественными рыцарями и монахами, оказываются в войсках христианнейшего Франко, режут и расстреливают тех, кто сражается за мир без «гладиаторов и рабов».
Словно расслышав эту иронию, Лосев одергивает себя: столько лет прошло, а тут: «Учти, коммунисты – предатели!» Уж давно все все учли… – и переходит к простой бытовой зарисовке, снова становится пожилым туристом: «Мы гуляли, глазели и весело тратили евроденьги»… Дескать, а вообще хорошая получилась поездка, интересная. Это – для разговора, а для поэзии – да не волнуйтесь вы так, не рыдали мы навзрыд над обосранными траншеями: «Никто не забыт и ничто не забыто». Мы – гуляли, глазели…
(Это вообще свойство питерской (ленинградской) культуры, к которой Лосев принадлежал. Боязнь вольтажа, слишком сильной патетики. Лучше где-то недоговорить, чем выплеснуть все. Лучше сдерживаться, чем взрываться. Лучше печальная усмешка, чем истерика).
Та самая печальная усмешка. Мир все равно стал и становится единым. Не мытьем, так катаньем. Гегель – прав. Евроденьги – вот чем все закончилось. Радоваться прикажете по этому поводу? Как-то не тянет. «Против слова Испания выставим галочку / и по этому поводу выпьем маленько. / Эх, попросим испаночку сбацать цыганочку / Фламенко.»
В этом стихотворении явлены все особенности поэта Льва Лосева. Он был умен и образован, склонен к точному афоризму: «Раз – победителей не славить, два – побежденных не жалеть», «Семь с половиной дураков смотрели “Восемь с половиной”», «Заменою счастья – стремленьем живых к взаимной своей несвободе», ну и конечно: «Умом Уганду (пардон, Россию) не понять…» При всей разности этих поэтических высказываний в них есть нечто общее, что можно обозначить словами – ум, ирония, точность.
Быть умным поэтом в России непросто. Здесь и горе не то от ума, не то уму (причем еще не разобраться, кто там умный-то? Понятно, что не Чацкий… Софья – и названа соответственно…), и поэзия должна быть глуповата, да и вообще – умный в России – ругательный эпитет. Чтобы стать ругательным доброму, к примеру, надо обзавестись уменьшительно-ласкательным суффиксом – еньк, а умный и без суффикса… умный.
У немцев тоже kluege – неодобрительное наименование, но у них хоть в умном спрятаны ложь, лукавство luege, а у нас – так… Так получилось. Если осматривать окоем европейской поэзии, то первым умным поэтом окажется Гейне – личный друг Тютчева и идейный враг Жуковского. Поэзия Лосева – родственна, сочувственна именно его поэзии.
Как и Гейне, Лосев великолепно чувствуете смешное: «Тургенев любит написать роман „Отцы с ребенками” – отлично, Джо! Пятерка!» – но Лосев всегда останавливался за шаг до откровенного комикования. Лосев – настоящий мастер смешного в стихах: «„Я на кого похож?” – спросил он у забора. / Забор сказал что мог при помощи трех букв». Поневоле фыркаешь, даже если вовсе не был расположен смеяться, читая эти строчки.
А невероятная, усталая какая-то, немного раздраженная историософия быта и бунта в России в стихотворении «Поправка к истории»? И снова – сдвоенная цитата, на этот раз из «Капитанской дочки». Сначала – про русский бунт, бессмысленный и беспощадный, а уж потом про сон Гринева, воплотившийся уже не только и не столько в историю, сколько… в быт, в печальную и бурлескную обыденность. В «Поправке к истории» реплика много пожившего человека, раздраженного чрезмерной ученостью спорящих перерастает в злое, безжалостное описание того, как бунт в России вырастает из быта; да он, собственно, и не вырастает – быт России и есть тот самый перманентный бунт, не перманентная революция по Троцкому и Парвусу, а бунт по «Капитанской дочке».