Виктор Ардов - Этюды к портретам
По причине неврастении. Сказать по совести, я сам неврастеник, и мне отлично знакомы эти переходы от чрезмерного возбуждения к полному упадку. Вот Хлынов примолк, завздыхал и еле слышным жалобным голосом обращается к своему «оберцеремониймейстеру» по имени Аристарх — тому представителю бесчисленных «народов», в обязанность коего входит придумывать развлечения для хозяина. И сегодня в моих ушах явственно звучит жалобная, детская интонация мягкого москвинского голоса:
— Листа-а-арх!
— Чего тебе? — спокойно вопрошает Аристарх.
— Что мы вечером станем делать?
И такой ужас перед вечером, который нечем будет заполнить, обнаруживает сомлевший тиран, и сразу понимаешь: вот еще чем питаются эти безумные всплески кутежей, дебошей и своеволия — страх перед прострацией, которая наступает во время упадков духа.
Аристарх, который, пожалуй, единственный во всей округе не пресмыкается перед Хлыновым, ибо отлично знает: без его затей и дня не проживет взбалмошный хозяин, — Аристарх отвечает кратко и деловито:
— Я змея припас.
— Дурак ты, братец! — тревожно восклицает Хлынов. — Змей-то еще укусит кого!
В интонации Москвина зрителям чудилось, что опасное пресмыкающееся уже совершило укус и успело даже обратно вобрать в пасть ядовитое жало. Тут обычно гремели аплодисменты. А когда они затихали, Аристарх продолжал:
— Ты больно умен! Змей-то бумажный!..
И опять Хлынов издавал протяжно-жалобное междометие:
— А-а-а-а…
Наверное, так стонал спасшийся от кораблекрушения моряк, когда на необитаемом острове, до которого донесла его волна морская, пытался он обратить на себя внимание мимо идущего судна, а затем убеждался в том, что корабль не заметил его сигналы и прошел мимо. Следовательно, снова надвигались на Робинзона одиночество и тоска:
— А-Ъ-а-а…
А в скором времени истощенные буйством нервы купеческого Нерона снова восстанавливали на какое-то время свои силы, и снова звучали тремоло шуток, воспринимаемых окружающими как приказы, приказы, похожие на издевательские шутки…
И тут Хлынов объявлял вполне серьезно, что «Васька на бубне стал хорошо понимать!». Нет, вы только вдумайтесь в эту формулировку: Хлынову уже постоянно потребен был музыкант, который услаждает слух своего мецената игрою на бубне!..
Мне рассказывали, что для маскарада в последнем действии, когда господа купцы переодеваются разбойниками, сперва приготовлены были карнавальные костюмы обычного типа: полумаски и маски, домино, одеяния рыцарей и пажей, пиратов и звездочетов. Но Станиславский, испробовав эти аксессуары, объявил, что получается нарочито и неубедительно. Решено было остановиться на «подручных» материалах. И когда ряженые «их степенства» оделись в соломенные колпаки, холстиновые рубахи и порты, лубяные шлемы, взялись за плетенные из хвороста щиты, мечи и тёса, тут сразу возник нужный колорит мистификации (или розыгрыша, как сказали бы сейчас). Разумеется, в такой атмосфере Хлынов — Москвин расцвел необычайно… Вот где он мог раскрыть свое стремление к буффонаде, к шуткам, пугающим окрестное население, к грубым «розыгрышам». Еще бы, в округе появились разбойники, — кого не ужаснет такая весть?..
Мне посчастливилось быть зрителем на концерте в Большом зале Консерватории, где И. М. Москвин играл сцену «Надрыв на свежем воздухе». Его партнером — исполнителем роли Алеши Карамазова — оказался И.М.Кудрявцев, артист мягкий и тактичный (он играл Алешу в спектакле 20-х годов).
Всего одна сцена — минут пятнадцать сценического действия. Оба актера в своих костюмах. Ни декораций, ни гримов, никаких аксессуаров.
Вот они выходят на авансцену — взволнованный штабс- капитан в отставке и доброжелательный, чуткий юноша, которого автор полагал главным действующим лицом романа. Нынешнему читателю не до конца все ясно, в чем трагедия бывшего штабс-капитана. Офицеры являли собою касту— один из самых верхних слоев общества империи. Состоять в этой касте — большая честь. Но быть исключенным из офицеров — катастрофа непоправимая и постыдная. Вот что омрачает душу бывшего обер-офицера. В этом смысле ему близки страдания Екатерины Ивановны Мармеладовой, супруги пьяного чиновника из «Преступления и наказания». И той тоже отравляют существование не одни лишь бедность и недостойная среда, но еще и воспоминания о прекрасном, лучезарном — если глядеть из сегодня — прошлом.
Трудно, но возможно сыграть убедительно роль капитана «Мочалки», как прозвали Снегирева за жалкую его бороденку, в полном спектакле, где внятная инсценировка доносит до аудитории замыслы автора и расстановку сил в сложной фабуле. А у Москвина на эстраде в тот вечер за спиною была не улица города Скотопригоньевска (хотя бы в виде декорации), а большой многотрубный орган (в то время еще не снята была дощечка, гласящая, что мощный инструмент сей есть «дар фон Дервиза» — был такой меценат в дореволюционной Москве).
И все-таки с первых шагов артиста из боковой двери к середине эстрады (какая же тут сцена?) мы, зрители, ощутили: появился человек трагической судьбы. Не в смысле древнегреческих героев, скандирующих красиво написанные жалобы на богов, а наш современник. Его страдания близки всем нам, сидящим в зале: это — беды, существующие в нашу историческую эпоху. Еще не настолько изменились личные судьбы людские, чтобы от нас далек стал человек по кличке «Мочалка». Бедность и обиды от грубых людей — кому ж непонятны такие горести?..
А он уже заговорил — субъект с внешностью и в костюме нашего любимого артиста Москвина, но с душою и пережитыми несчастьями исключенного из царских офицеров, нищего отца и мужа, человека, претерпевающего чуть ли не ежедневно всякие обиды, — словом, с душою Снегирева… Он жалуется на печальную свою судьбу. Жалуется гневно, ибо превышена мера наказания за пороки и недостатки бывшего штабс-капитана, за его вины и упущения. Бесчестие, всеобщее презрение, нищета, постыдная тем более, что по табели о рангах империи ему как офицеру некогда отпущены были блага, и немалые. А ныне все, все утрачено, и без надежды когда-либо вернуть себе и домашним своим мало- мальски сносное существование. Нельзя забывать, что сам Достоевский в 1848 году пережил эту катастрофу: из отставного инженера-поручика он приговором царского судилища был превращен в каторжного арестанта. И только через 10 лет путем бесконечных мучений и унижений вернул себе пристойное положение в обществе…
Снегирев в сцене «Надрыв на чистом воздухе» не говорит обо всем том, что здесь написано. Он толкует про последний случай, когда Дмитрий Федорович Карамазов — старший брат его слушателя Алеши — так страшно унизил его перед большим обществом… И что еще горше: перед сыночком Снегирева — Илюшечкой. «Папочка, — все повторял после издевательства над отцом мальчик, — папочка, как он тебя унизил!» И, приводя несколько раз эти слова ребенка, Москвин заставляет нас — людей, живущих в другом веке, пришедших сюда на концерт, затаить дыхание и плакать вместе с бедным «Мочалкой» (а именно за бороду-мочалку и дернул Снегирева буйный Дмитрий Карамазов)…
Из рассказа штабс-капитана явствует, что не выздоровеет его жена-калека; что помрет и хилый Илюшечка; что до самой смерти будет гнать и преследовать неудачника злая судьбина его. И безмерность этих прежних, и нынешних, и предстоящих бедствий волнует нас всех, как фатум или греческая Мойра… Вот где сомкнулись понятия трагедии древнее и современное нам!
В образе Мочалки-Снегирева трепетал — именно трепетал— перед нами на сцене (на эстраде — теперь это было все равно) немолодой и не слишком здоровый, но очень значительный человек, одаренный талантом передать свое волнение любой аудитории. Москвин знал о Снегиреве гораздо больше того, что значилось в тексте диалога, исполняемого им вместе со своим полным тезкою — Иваном Михайловичем Кудрявцевым. Он знал о «Мочалке» не только все, что сказал о нем великий автор книги, но еще и многое другое, что у автора только подразумевается, — не для всех, правда. Москвин, готовя себя к этой роли, несколько месяцев размышлял о судьбе «Мочалки»; мысленно представлял себе его близких и перипетии биографии неудачливого штабс-капитана в отставке. Знакомился с высказываниями критиков и философов об этом романе и о Достоевском вообще. И, наконец, весь свой огромный человеческий опыт и опыт артиста призывал на помощь для лучшего постижения роли…
И вот результат: в зале воцарилась та сверхтишина, которая свидетельствует о соборной взволнованности всех нас. Именно соборной, ибо одно дело — увлечь за собою одного слушателя, двух, малую группу… а другое дело — заставить затаить дыхание тысячу человек, среди которых мало ли какие настроения и характеры встречаются; мало ли какие обстоятельства личной жизни и тайныесвои думы сию минуту имеются!.. А вот артист словно в один узел завязал всю тысячу зрителей и ведет за собою, куда ему велит автор и куда он сам желает вести.