Савва Дангулов - Художники
Пусть мне будет разрешено тут обратиться к кубанскому первородству. Давние связи, которые сближали отца, деда, прадеда с кубанцами, уходили, если можно так сказать, в глубь казачьего сословия. Сколько помню себя, столько помню полуночные нашествия гостей из окрестных станиц в наш дом. Да, сегодня Подуновы, завтра Ерины, послезавтра Маховицкие — все казаки из большой станицы на Чамлыке, с которыми впервые побратала судьба, дай бог памяти, еще в том веке. В дружбе, что складывалась десятилетиями, было многое от доброго родства, а может, и побратимства. Простейший, испытанный временем способ породниться — пойти друг к другу в кумовья, окрестить детей. Может, поэтому жизнь станицы на Чамлыке была точно на ладони со всеми ее радостями и бедами, будь то шумная станичная свадьба или жестокая сеча, когда один «край» шел на другой, вооружившись колами, выхваченными из плетня, или зажав в кулак свинчатку. Но то, что явил восемнадцатый год, было и для Кубани невиданным: фронт перепоясал степи, взлетели в воздух мосты, ориентирами для скорострельной артиллерии стали водокачки и пожарные каланчи, а на кубанской отмели вдруг оказались артиллерийские орудия и лафеты, которые словно вросли в речное дно, оставшись там навеки. Какой оборот события мятежного восемнадцатого примут для Кубани, как советская власть отнесется к казачеству — эти и иные вопросы были остронасущны.
Помню, как, проснувшись за полночь, и я затихал, увлеченный беседой, которая шла между хозяевами и гостями у керосиновой лампы с заметно закопченным трехлинейным стеклом — прикрученный фитиль чуть чадил. Куда как мудрена беседа, происходящая за столом, но, повторенная вновь и вновь, она способна была завладеть и детским сознанием: смирятся ли казаки с передачей земли иногородним, далеко ли способна пойти новая власть, перекроив кубанские наделы, и сбережет ля эта власть права исконно кубанского населения — так казаки не без гордости именовали себя...
Не было человека, которого бы не опалило могучее в наших местах пламя восемнадцатого года. Конечно, тут был свой закон, которого держался земляк-кубанец, прокладывая свою трудную стежку в огне времени. Но огненная купель, в которой он омылся, в сущности, преобразила его природу — он вошел в нее одним и вышел другим. Характер человека отлился в этом огне, и то, что мы зовем логикой характера, надо понимать, отсюда. Если можно тут вывести свой закон, то он обязателен прежде всего для художника. Удобен для писателя его герой или неудобен, но писатель, очевидно, должен считаться с тем, как сформировало героя время. Верно и то, что, только следуя этой истине, писатель охранит себя от неправды, — трудная тропа, которой идут шолоховские герои, свидетельствует, что писатель исходил из этой предпосылки.
Правда, о которой мы говорим, в самой натуре Григория, в самом существе того большого, что есть совесть Мелехова, его представление о чести. Выбор пути, к которому обратила Григория эта совесть, выбор, с неудержимой силой бросивший его из одного стана в другой, не может изменить нашего мнения о совести шолоховского героя.
Сноу взглянул на шолоховского героя с неожиданной стороны, рассмотрев в нем качества, которые лежали не на поверхности. Действительно, как ни труден путь Григория к правде, как ни неожиданны были подчас извивы этого пути, мы верим в искренность Мелехова, в его преданность принципам добра и совести, а наше общение с Григорием делает нас не хуже, а лучше... Можно спорить, прозрел Григорий или нет, но, конечно, это роман о прозрении, а значит — о поисках истины.
4
Помню, что возвращался из Англии на родину морем, — виденное на Британских островах еще было свежо и неизменно возникало в беседах со спутниками. Я рассказал о встрече со Сноу и Памелой Джонсон Николаю Константиновичу Черкасову, с которым подолгу беседовал.
— По мне, шолоховское существо в том, что он показал нам наш народ как бы изнутри, — заметил Николаи Константинович значительно. — В большей мере, чем это делали до него...
Вспоминаю Черкасова, беседы с Черкасовым на палубе судна, идущего туманным Северным морем, и слышу трудное дыхание Николая Константиновича — Черкасов был уже серьезно болен, но его мысли была свойственна завидная энергия, казалось, болезнь обострила активность мысли.
В наших беседах с Николаем Константиновичем установился некий цикл. Мы облюбовали плетеный столик на нижней палубе. За бортом вскипала серая вода Северного моря, и точно роились, невысоко взлетая над водой, чайки, — казалось, они шли за кораблем, от Британских островов, не отставая. Мы беседовали подолгу. Сказав, что Шолохов показал народ изнутри, Черкасов призвал нас проникнуть в существо того, что собой представляло человеческое существо самого Шолохова, образ его донского бытия, его связи с тем коренным, что было жизнью отчей стороны.
Шолохов явил нам народ во всей его мощи и естестве прежде всего потому, что это Шолохов, но не в меньшей мере по той причине, что самой природой своей познал среду, которую описал. Мы не можем точно утверждать, с кого он писал Григория, Петра, Дуняшку, стариков Прокофьевича и Ильиничну, но если бы они были его близкими, никто не удивился бы — Шолохову дали жизнь те, кого он воспел в «Тихом Доне». Немалое значение имеет, что речь идет о казачестве, которое в полном соответствии с историей шло к революции тернистым путем. Столкнув борющиеся силы, столкнув свирепо, писатель не сделал тех же белых слабее, чем они были на самом деде. Характерно, что его героям, независимо от того, какую сторону они представляют, одинаково ненавистен компромисс. Отвергая компромисс, обе стороны как бы утверждают борьбу до победного конца, третьего тут не дано. Наиболее полно эта бескомпромиссность явилась в образе Григория, для которого жизнь, в сущности, означает выбор пути. Другое дело, что дорога Григория пресеклась до того, как он ее прошел, но у нас нет сомнений в том, что он хотел пройти ее до конца. Вот мы вновь вернулись к Григорию: наверно, великая тема народа в «Тихом Доне» — это в конечном счете тема Григория. И если же быть тут последовательным, то надо сказать: нет большей темы и сегодня, чем тема поиска правды в революции. В этой теме неодолимость извечной борьбы между жизнью и смертью, добром и злом, справедливостью и несправедливостью, а следовательно, с теми извечными проблемами, которыми жила мировая литература всегда и которые она явила сегодня в первосути шолоховской эпопеи. Главный герой «Тихого Дона» велик и тем, что в сознании читателя отождествляет именно эту проблему, отождествляет в ходе суровой жизненной битвы, сохранив верность своей первозаповеди — совести.
Есть мнение, что «Тихий Дон» игнорирует поиск формы, что он антисовременен, если соотнести его с тем, что было создано в первой трети нашего века в мировых литературах. Ну что ж, если иметь в виду формальные поиски, то Шолохов — это не Джойс, не Камю, не Пруст, да он и не может быть ни первым, ни вторым, ни третьим по самому существу того, что сделал содержанием своего романа. Да стал ли бы шолоховский роман тем, что он есть, если бы ему была придана иная форма? Трудно поверить. Шолохов нашел форму, которая сберегла нам бесценное существо «Тихого Дона». В форме, найденной писателем, и своеобразие романа, и его естественность, и неоглядная широта жизни, и богатство натуры героев романа, и благородство их помыслов, и конечно же глубина их мысли. Современен ли «Тихий Дон»? Очевидно, современен, если стал романом века, при этом за пятьдесят лет своей жизни в литературе не только не обнаружив признаков старения, а, напротив, с каждым годом становясь все значительнее, — это любимая книга не только тех, кто относит себя к поколению шолоховских героев, но и тех, кто является их сыновьями, внуками, правнуками. Если «Тихий Дон», созданный едва ли не в начале века, на равных разговаривает с читателями, живущими почти в конце века, значит, Шолохов нашел форму, которая не заключена во временные пределы, — как все, что написали Гоголь, Толстой, Достоевский, она будет вечна, современна.
Шолоховский роман — произведение новаторское. Роман, утвердивший это свое качество, написан через десять лет после русской революции и как бы знаменовал собой ее приход. Сила «Тихого Дона» — в сочетании двух начал, как будто бы противоположных, но по существу своему глубоко органичных: эпического и лирического. Да, размах событий, описанных в романе, широта картины, сама масштабность судеб героев сочетаются с тем сокровенным, личным взволнованно-заповедным, что возникает в произведении, когда тон ему задает человек, неодолимые повороты его доли. И картины природы, что вливаются в роман, истинно аккомпанируют происходящему, картины природы, которая своей могучестью и красотой сродни здешнему человеку.
Случилось так, что военные дороги привели меня дважды на Дон, который хочется назвать шолоховским, хотя места эти и отстояли на некотором расстоянии от родных мест писателя. Первый раз — в декабре сорок второго, в ветреную зиму, с сухой, неистово стелющейся поземкой, обнажающей степь и наметающей снеговые горы. Самолет доставил прямо к пологому берегу закованного в ледяную броню Дона, у станицы Старый Мамон, — тремя днями позже наша танковая армия форсировала здесь реку, чтобы, пройдя зимней степью Белый Колодец и Талую, выйти к железной дороге у Кантемировки. Движение было стремительным, но всего лишь от одной балки до другой; сухой снег точно стекал в балку, заполняя ее, — не могу сказать, чтобы машины на гусеницах брали снежные завалы легко, но колесной артиллерии пришлось трудно. Помню, как мы, группа офицеров, прикомандированных к танковой армии, провели ночь, едва ли не от вечерней зари до утренней, вот в такой балке, занесенной снегом, помогая артиллеристам вызволить из снежного плена их пушки, — артиллерия должна была следовать за танками. Помнится, в те редкие минуты, когда удавалось оглядеться вокруг, думалось: «А ведь это шолоховская степь, сколько отсюда до Вёшенской? Верст сто — сто пятьдесят?»... Я был здесь вновь ранней осенью сорок четвертого, правда, не на Дону, а на притоке Дона — Хопре, когда в здешних степях формировалась чехословацкая бригада, и степь открылась мне в мягком свечении степного солнца, червонного на закате, в пыльных, посеревших по осени травах, в проседи тополевых рощ, какие встречаются в степных низинах, — лето в тот год было добрым, степь радовала своей зрелой силой... В просторах, что открывались глазу, опознавалось шолоховское степное приволье, способное отозваться воспоминанием, которое дорого...