Савва Дангулов - Художники
Если же обратить взгляд к существу проблемы, то надо сказать следующее: близость симоновской прозы к виденному не просто в природе его таланта. Писатель, во многом вызванный к жизни литературой факта, писатель, которому всегда близка газета, Симонов тонко чувствует современника, понимая его вкусы, его устремления, его идеалы. Он знает: доверие этого его современника к писателю основывается и на представлении о том, какое расстояние отделяет книги писателя от его собственной жизни. Эренбург назвал Симонова писателем киплинговского типа, если быть точным, то это писатель скорее хемингуэевской, а если говорить о наших прецедентах, то тихоновской традиции.
Читателю импонирует строгая простота всего, что написано Симоновым, идущая от той самой достоверности очевидца, о которой шла речь выше. Михаил Иванович Калинин, как известно, бывший тонким ценителем литературы, нашел очень верные слова, чтобы определить именно эти качества симоновской прозы: «Не знаю, читали ли вы последнюю статью Симонова «Дни и ночи». Я должен сказать, что она хорошо построена. Вообще его статьи дают реальную картину боев. В последней статье соблюдены все пропорции и соотношения. Статья написана сдержанно. С внешней стороны это как будто бы сухая хроникерская запись, а по существу — это работа художника, картина, долго незабываемая». Замечание Михаила Ивановича о пропорциях, как, впрочем и о сдержанности симоновской прозы, касается самого существа. Свои суждения Калинин высказал в речи, с которой выступил перед комсомольской аудиторией. Как свидетельствует Д. И. Ортенберг, за несколько дней до выступления Калинин позвонил ему, пытаясь установить, в какой мере все описанное Симоновым соответствует происшедшему, а когда узнал, что все описанное действительно было в жизни, чему и редактор, кстати говоря, был свидетель, заметно обрадовался, заметив: «Это хорошо». Калинин по-своему объяснил, почему ему пришлась по душе сдержанность симоновской прозы: «Жизнь стала суровой. Люди стали сосредоточеннее, задумчивее».
Повторяю, наблюдения, которые сделал Калинин, точно определяют существо симоновской прозы, при этом удивительно верны в высказанном мнении акценты, касающиеся и читателя, и писателя. Калинин, разумеется, не хуже всех остальных понимал, что подчас и документальная проза не обходится без известной доли вымысла, но ему важно было установить, имеет ли это место теперь. В подтексте калининской реплики присутствовало мнение, как мне кажется, верное: вымысел должен иметь место лишь в крайнем случае, а лучше вообще обойтись без него. Калинина можно было понять: когда сами события имеют столь насущное значение, а народ в них в такой мере заинтересован, есть ли смысл расцвечивать их в очерке сомнительными красками вымысла?
В какой-то мере это правило верно и применительно к жанрам, где исторически у вымысла были, так сказать, все права гражданства. Я говорю о военном романе, повести, рассказе. Можно понять Симонова, который, выскажу предположение, больше всех напастей боится переложить свирепой охры вымысла и в повести, если даже законы жанра этого требуют. Я говорю об образе Лопатина в цикле одноименных симоновских повестей. Тема эта по-своему любопытна.
Вопрос логичный: да не избрал ли Симонов имя Лопатина своим псевдонимом? Где прошла между ними демаркационная линия и что она изменила?
Повесть идет от второго лицо, но такое впечатление, что это лицо первое. Все увиденное в повести увидено глазами Лопатина. Начало повести: «Корреспондент «Красной звезды», интендант второго ранга Лопатин сидел в приемной члена Военного совета Крымской армии, ждал адъютанта и смотрел в окно». Да, так и сказано — корреспондент «Красной звезды». Казалось, это Симонов. И еще сказано: «Лопатин только вчера вечером вернулся из двадцатидневного плавания на подводной лодке». Это тоже Симонов. «Лопатину не довелось быть на финской войне, но он слышал от своих товарищей, служивших в армейской газете на Карельском перешейке...» Это тоже Симонов — его не было в Финляндии.
Но повесть дает основания, чтобы утверждать обратное: Лопатин иной человек, хочется сказать даже, что совсем иной. В сорок первом ему больше сорока — ну какой же это Симонов? Он долговяз и угловат — не Симонов. В очках — нет, не Симонов. Интендант — сроду не был. Хочется сравнить Лопатина с кем-то из краснозвездовцев, и кажется, что такой был. И долговязый, и в очках, и интендант. Был, разумеется. А может, дело не во внешности? Ведь совершенно определенно, что автор настолько отождествляется с Лопатиным, что различие утрачивается. Не хочется видеть, что ему сорок с лишним и он в очках, а видишь Симонова. Автор настолько симпатизирует Лопатину, что хочется думать — они люди одного корня. По строю характера, по самой душевной сути. И храбростью безоглядной, и сомнениями, и страхом одной душевной организации. Да, и страхом, — симоновская тема: и человеку не робкого десятка на войне страшно.
«Лопатин шел на два шага позади Пантелеева, поглядывая вперед, на Ганическ, с содроганием думая, что немцы оттуда прекрасно их видят и вот-вот начнут стрелять».
И еще:
«Бойцы, шедшие на несколько шагов впереди Пантелеева и Лопатина, с винтовками наперевес, приблизились к самим окопам. Лопатин вспомнил, что у него тоже есть наган, и вынул его из кобуры».
Страшно Лопатину? Наверняка, но, как истинно храбрый человек, которым к тому же владеет чувство долга, он понимает, что обязан совладать со страхом. Допускаю, что автор поделился с героем собственными переживаниями. Но в натуре Лопатина есть черта, которая, хочу думать, очень точно соотносится с сутью Симонова. Какая? Уже было сказано, что Симонов склонен взглянуть на войну с неожиданной стороны, подчас даже совершенно неожиданной, явив нечто такое, к чему писатель не часто прикасается. Но вот симоновская особенность: он хочет рассмотреть это глазами человека, которому он бесконечно доверяет. Нет, не только глазами Лопатина, но и Пантелеева. Больше того — по правую руку от себя он всегда видит Пантелеева, видит в образе Синцова или Левашева, но обязательно есть Пантелеев и рядом с ним Симонов. Как ни опытен Пантелеев, он Симонова не оберегает. Даже наоборот — готов устремить такой тропой, которая горит. Однако зачем ему Пантелеев? Разве Лопатина недостаточно? Очевидно, недостаточно. Дело в том, что не Симонов, а Лопатин хочет, чтобы рядом был Пантелеев. Лопатину необходима совесть Пантелеева. Именно поэтому Симонов призвал Пантелеева, кажется, что на веки веков призвал, чтобы Лопатин имел возможность открыться Пантелееву. И тут следует сказать главное: для Лопатина это исповедь по самому существу того, что есть его совесть, его нравственность.
«А остальных, наверное, увели в плен», — подумал Лопатин, глядя на трупы, застывшие в разных позах, но чаще всего ничком, уткнувшись мертвыми головами в песок. Его охватило уже несколько раз испытанное на войне чувство страха, загадочности и непоправимости, которое рождается у человека, попавшего туда, где все мертвы и нет никого, кто бы мог рассказать, что здесь произошло несколько часов назад».
И буквально в следующей строке:
«А Пантелеев думал в эту минуту совсем о другом...»
Да, целеустремленный и спокойно-мудрый Пантелеев мысленно восстанавливал картину случившегося здесь, и она вовсе не казалась ему загадочной, — наоборот, все, что здесь произошло, было видно как на ладони, и это уязвило его в самое сердце.
« — Из всего взвода только несколько человек дрались как надо, — сказал он, останавливаясь возле Лопатина. — А тех, кто побежал от огня, немцы перестреляли. Высадились, перестреляли и в плен забрали, — повторил он со злобой. Он был сейчас безжалостен к погибшим, и в то же время в нем кипела такая обида за их нелепую смерть, что казалось, он готов был заплакать».
Разное видение войны, разное ее понимание, настолько разное, что люди будто бы навеки разминулись в ее восприятии, и все-таки контакт сердец, тесный, а значит — исповедь.
«Минометный залп так внезапно нарушил странно затянувшуюся тишину этого дня, что Лопатин со всего маху бросился на землю. Мины легли совсем близко от шедших первыми Пантелеева и Лопатина, и их обоих горячо обдало землей и дымом. Пантелеев быстро вскочил, короткими сильными движениями стряхнул землю с плеч и не оборачиваясь пошел вперед. Лопатин последовал его примеру. У него было бессмысленное, но от этого не менее сильное желание держаться как можно ближе к этому человеку».
Мысль, к которой мы обратились в данном отрывке выражена достаточно точно: исповедь. Да, исповедь перед тем большим и справедливым, что зовется Отечеством и Революцией, — в данном случае истину эту отождествлял Пантелеев. В смертельную минуту, которую Лопатин пережил, он не хотел, чтобы этим человеком был кто-то иной. Все самое сокровенное, что взволновало его и что жило в его душе, он мысленно обращал к Пантелееву.