Абдижамил Нурпеисов - Долг
— Дай-ка сюда!
Шофер посмотрел недоверчиво, будто ослышался.
— Дай, говорю!
Шофер, помедлив, все еще не веря, подал домбру. Баскарма осторожно дотронулся до струн, тихо отозвавшихся, слегка поправил нижние лады, подкрутил колки — и неожиданно мягко, как-то ласково, свесив голову на грудь, прошелся по струнам всей пятерней. И маленькая домбра под его большими узловатыми пальцами вздрогнула, очнулась, точно обрела голос. Все вокруг сразу притихли. А домбрист, смущенный тем, что неожиданно обратил на себя внимание, опустил глаза и не хлестал по струнам, а точно оглаживал их кончиками припухлых сильных пальцев, и домбра под ними млела вся, пела послушно, с легкой и печальной дрожью, будто рассказывала что. И лилась все дальше светло-грустная, как нескончаемый ручеек, мелодия, задевая своей дрожью сердца, размягчая лица тоской по родному, волнуя и завораживая рыбаков.
Бывало, искушенный домбрист, видя, как благоговейно его слушают, и сам весь встрепенется, подхваченный собственным вдохновением, и глазами начнет играть и ерзать. А этот вроде сам себя стеснялся, прятал глаза, склоняясь все ниже и ниже над маленькой, словно игрушечной, домброй, и странно было видеть сейчас рослого, крепко сколоченного детину скрюченным, согнутым в три погибели над какой-то своей, никому не ведомой темной печалью. Уж не плакал ли он вместе со своей неутешной домброй? Не звал ли невозвратного?.. А она все изливала чью-то скорбь, заходилась в неизбывной тоске, томила и бередила заунывными звуками душу; и когда, казалось, готова уже была надорваться сама и разорвать сердца, домбрист вдруг выпрямился, вскинул голову, ни на кого не глядя, и отрешенно уставился в потолок. И слушатели, перехватив этот взгляд, затаили дыхание и невидящими глазами посмотрели туда, на закопченный камышитовый потолок, на косо-криво, кое-как набросанные жерди. И корявые, как сучья, пальцы, больше привыкшие к веслам, к пешне, к багру, к снастям, несколько раз кряду сильно и нежно ударили по струнам, извлекая вдруг высокий и пронзительный звук, и враз застыли, замерли. И стало тихо-тихо...
— Ай, родной... Ай, молодец! Апырай... Выходит, ты и на такое способен?.. — растроганно пробормотал, опомнившись первым, старый Кошен.
— А ты разве что-нибудь вокруг замечаешь? Только и умеешь, как сорока у помойной ямы, над ухом трещать...
— Заткнись! Заткнись, негодник! Если я и ворчу, то как отец на своих детей. К чужим разве придираюсь?!
— Вон оно как! Значит, ты, что черный кобель, только своих щенков кусаешь?!
Упрямому Кошену это было явно не по душе, но он только досадливо отмахнулся от рыбака, осмелившегося ему дерзить:
— Что ты понимаешь... Но надо же, а? С душой человек! Сердце ты мне вынул, Жадигержан. Порадовал! Дай бог тебе здоровья и удачи!..
В хибаре, будто обретя дар речи, заговорили наперебой, шумно и восторженно, кто хвалил, кто благодарил баскарму. А он, еще больше смущаясь и оттого хмурясь, поспешно прислонил домбру к стенке, встал и как-то неловко, боком, но стремительно подался к выходу. Рыбаки учтиво расступились, давая дорогу.
— Пошли, — кивнул он на ходу шоферу, а как только они вышли, коротко бросил: — Все, заводи машину! Поехали!
Старый грузовичок, однако, завелся не сразу. Баскарма, забравшись в кабину, нетерпеливо ждал. А рыбаки не догадывались, знать не знали о его внезапном отъезде, в камышовой хижине стоял всесветный гомон — все одобряли, кто-то даже по коленкам хлопнул:
— Вот это да! Удивил, дьявол!..
— Он ведь весь в отца, а у того под рукой любая деревяшка пела. Только не кичился божьим даром, все утаивал, не как другие. Молчуны они — что отец, что сын.
— Это так, тут ничего не скажешь. Нашел — молчит, и потерял — молчит...
Но вот мотор дернулся, взревел. И старая, с подбитым теперь носом машина тоже, как всегда, зашлась крупной дрожью. Тронулась, все еще чихая и кашляя, переваливаясь с боку на бок на колдобинах. И лишь когда выбрался на большак, грузовик разогрелся, побежал-помчался, лихо вздымая за собой и оставляя позади тучу рыжеватой степной пыли, медленно относимой ветром. И уже остались позади и устье Сырдарьи, и город Аральск, и прибрежное бурое плато Тастубек, и некогда славившееся богатыми уловами, а ныне высохшее озеро Шомишколь. Уже миновали развалины дома над крутояром, где в давнее доброе время безмятежно жили молчаливый рыбак с молодой женой. И уже, замирая, чуяло сердце сладкую горечь родимого очага — там, совсем недалеко, за какими-нибудь двумя-тремя перевалами впереди...
— Жми, дружище, жми!
— М-ма-мент!..
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Когда пыльный грузовик поравнялся с большим домом в центре аула, председатель, не дожидаясь, пока остановится машина, спрыгнул на ходу. Шофер, высунувшись из кабины, что-то прокричал было вдогонку, но он не расслышал, торопливо вбежал в дом. Переступая через порог, споткнулся. В прихожей было сумрачно. Замешкался, поморгал, привыкая к темноте, всей грудью вдыхая родной домашний запах, и тут увидел жену и дочку. Накатила радость, ласково стиснула сердце.
— Эй-эй... Куда, куда вы удалились? — брякнул дурашливо невесть откуда пришедшую вдруг на ум стихотворную строчку.
Бакизат продолжала одевать дочурку. А он топтался у порога, глядя на них, широко и, наверное, глупо улыбался, обнажая крупные зубы; потом сорвал с плеча, небрежно бросил в угол мешавший тощий дорожный мешок. Туда же швырнул ушанку.
— Эй, да что с вами? Не узнаете разве меня?
— Вижу: больно веселый...
— Да, Батиш, веселый... веселый я нынче!
Она взяла за руку прильнувшую к ней, во все глаза глядевшую на отца дочку и направилась к выходу.
— Да вы что?.. Куда вы?!
— Ребенок — на занятия, я — на работу.
— Не пущу!
— Свихнулся, что ли?
— Верно, свихнулся. Аллах свидетель, свихнулся! О-о-о... — он закатил глаза, сделал страшную рожу и поймал в объятия вмиг растерянно прижавшихся друг к дружке жену и дочку. От него, от всего его громоздкого тела и заскорузлой одежды шибал густой смешанный запах пота, рыбьей слизи, сопревших сетей, воды и земли, холодного осеннего солнца, незнакомых им трав. Батиш отшатнулась, больше всего опасаясь испачкаться, и брезгливо прикрыла нос, отводи голову то в одну, то в другую сторону. Опрятная, такая чистенькая всегда дочка тоже сморщила носик, увернулась, выскользнула прямо из-под отцовских рук, присев на корточки и прижав портфель к груди.
— Не дури! Пусти ребенка, — глухо сказала Бакизат. Но он, с головой захлестнутый пьяной радостью встречи, не хотел слышать ее, мало того, даже не стал думать, и невдомек было ему сейчас, что там в его поступках выходит уместно или неуместно. И все еще порывался обнять, поцеловать жену.
— Оставь нас, ради бога. Перестань!
— Ну ладно... Не буду, не буду... Только не уходите, прошу.
— Видно, загулял там.
— Да, Батиш, загулял. Ой, как загулял...
— Знаем... Сырдарьинцев хлебом не корми, дай только повеселиться.
— Да уж... от души навеселились. Каждый день пир, гульба, пьянка... — Жадигер осекся. Тут он заметил, как дочка, поджав губки, на цыпочках пробирается к выходу. Сделав еще шаг, она упорхнула бы птахой, но отец, подскочив, поймал ее у самой двери.
— Ну, па-ап... перестань баловаться. Пус-ти!
На том берегу Арала в рыбачьей хибаре истосковавшемуся отцу эта маленькая строгая дочка снилась часто. Не раз он во сне прижимал ее к груди. Но сейчас, при встрече, отчего-то не осмелился даже обнять, приласкать ее. Его поразило и то, что волосы крохотной девочки расчесаны точь-в-точь как у матери — аккуратно, гладко и отливали смоляным блеском. На головке ослепительно белел воздушный бантик. Поверх тщательно отглаженной школьной формы такой же белый и воздушный фартук. И вся она, опрятненькая и чистенькая, казалась легонькой, воздушной. Будто не девочка, не плоть от плоти его дитя, а снятая только что с витрины разряженная куколка. Постой!.. Точно такую куколку со вздернутым носиком, таким бантиком, фартуком он где-то видел. Только где?
— Ну, па-ап... Ну оставь меня!
— Родненькая моя. Доченька... Цыпленочок ты мой.
— Пусти, па-ап, опаздываю.
— Ах ты, ученица моя прилежная... Ладно-ладно, отпущу... не сердись, птенчик мой... Ты разве не в первую смену учишься?
— Это, папа, в прошлом году было, когда я в первом классе училась.
— Ах да... ведь нынче ты уже во втором.
— Конечно, во втором, а ты разве не знаешь?
— Что он, кроме рыбы, знает? Иди, доченька... Опаздываешь.
Дочка, повторяя мамину досаду, дернула острым плечиком, все еще. норовя вырваться из рук отца.
— Ну, па-а-па... — взмолилась дочка. И недовольно отвернулась, съежилась, прижав к себе портфельчик. Отчего-то жалость пронзила сердце. Он сам распахнул перед дочкой дверь, вышел вместе. Обрадованная, она выпорхнула из рук, точно птенец из гнезда. Добежала до угла дома, на мгновение оглянулась назад, на него, застывшего у порога, сутулого, заросшего щетиной мужчину с грустными от усталости глазами. И он сразу рассиял лицом: «Птенчик мой! Доченька родненькая...» В глазах защипало, в горле застрял сладостный комок. Смущенный своим странным состоянием, сам не свой, побрел назад, в дом. Бакизат собиралась выходить. Он, раскинув руки, встал у двери, преградил ей путь.