Александр Гольдштейн - Памяти пафоса: Статьи, эссе, беседы
Отметим и то, что сущность Эдипа — в индивидуальном разгадывании страшных загадок, Эдип — это синоним познания, борьбы мысли со смертью, это одинокий путь отдельного, не коллективистского человека, желающего избегнуть своей судьбы. Дионис — бог вина, оргиастических плясок и загробных странствий — только и делает, что пьянствует, хохочет и «заголяется». Это бог, не сознающий себя, потому что у него нет своей идентичности. И это лишь кажется, что он один, а на самом деле его даже слишком много, он объединяет в себе толпу и массу. По первому впечатлению человекообразный, он меньше всего напоминает о человеке и не хочет им быть. Впрочем, у него нет желаний, связанных с мыслью и волей, как их нет у животного или у пляшущего племенного божества (разница между ними невелика, и они все время перетекают друг в друга).
И тут нам, конечно, все становится ясно. Книга Эткинда — не про Эдипа и Диониса. Вернее, эти вечные образы намекают на что-то другое, куда большее, нежели психоанализ и символизм. «Эрос невозможного» — любопытнейший документ современной души, души очень еврейской и западнической, утомленной тяжелой для нее привязанностью к России, которая (и привязанность, и Россия) имеет характер невроза и от которой невозможно избавиться. Эдип — символ Запада, вот к чему приводит нас автор. Дионис, соответственно, — России и русской идеи. Он высокомерно философствует в «Мусагете» (значение аполлоновского элемента в русской культуре эпохи модерна Эткиндом явно занижено), а потом пьет, пляшет и плачет под забором, вымазавшись своей и чужой кровью. И все симпатии автора, как вы уже догадались, на стороне его неявного оппонента — того, кто обладает разумом, сознает себя и не боится предстать перед Сфинксом.
Мысль Эткинда отнюдь не нова, ей легко предъявить упреки в банальности. Однако она привлекает другим — остротой, с которой она воскрешает типовые духовные матрицы, в данном случае — традиционное историософское противопоставление России и Запада, чуть ли не с конструктивистским напором (но и с печалью) решенное в пользу последнего. Можно съехидничать и подметить, что этой мысли тоже присуще своеобразное дионисийство, ибо она все время себя воскрешает в зеркале великих образцов и, таким образом, выказывает свою фатальную зависимость от русской идеи с ее назойливым возвращением-возрождением. Иронизировать между тем как-то не хочется, да к тому же едва ли получится — для этого нужно быть человеком свободным.
Русский дионисизм, простирающийся в диапазоне от символизма до большевизма (они, как уже не раз отмечалось, частенько говорили на одном языке), есть для Эткинда стремление к аморальному синтезу, к слипанию всего и вся в беспринципнейшем вареве. Это безоглядная русская коллективистская утопия, которая в соединении с еврейским активизмом приносит хорошо известные плоды. Дионисизм все ясное и отчетливое делает мутным и липким. Он из человека образует толпу, а из мужчины и женщины — андрогина, которого собирается полюбить, ибо в любви к андрогину — смысл настоящей любви. Он повсюду выискивает избу для хлыстовских радений. А соборность его — свальный грех. И, что хуже всего, он возрождается, возрождается…
История русской идеи и советской идеологии как закономерного ее продолжения сводится в книге к истории дионисийских реинкарнаций. Очередная пришлась на 30-е годы, когда с советским Эдипом было покончено. В то время Бахтин написал своего «Рабле», и вышедшую спустя четверть столетия книгу ошибочно, по мнению автора, посчитали освободительной и антитоталитарной (не только советские шестидесятники, но и, к примеру, политически правый латиноамериканец Марио Варгас Льоса). Эткинд пошел по легкому пути — чтобы сегодня обвинять Бахтина в потакании коллективистскому оргиазму, больших умственных усилий не требуется. В знаменитом сочинении о Рабле в самом деле имеется весь хрестоматийный дионисийский набор — общенародное гротескное тело, сминающее человека в своих карнавальных ладонях, неразличение рожденья и смерти, погребения и зачатия, мужчины и женщины, тяготенье к телесному низу и любовь к андрогину. Но работает Эткинд здесь грубо и бесконтекстно, не называя имен. Бахтин у него отвечает за все и за всех, как если бы не было близких идей у других знаменательных авторов ушедшей эпохи — у Ольги Фрейденберг в «Поэтике сюжета и жанра», у Голосовкера или у Лосева, который много позднее, в семидесятые, проклял дионисийство в «Эстетике Возрождения», сохранив трогательное влечение к Ницше и Вячеславу Иванову — с них, грубо говоря, весь этот «разврат» начался. Да и ведущего теоретика «Перевала» Абрама Лежнева упомянуть не грех — лишь нежелание загромождать затянувшийся текст цитатами мешает мне привести вполне дионисийские пассажи из смелой лежневской книги «Разговор в сердцах» (1930), во многом предопределившей судьбу автора.
Но не в этом же дело, и не тем любопытна защита Эдипа с его познавательным комплексом — после атаки Делёза и Гваттари («Анти-Эдип»). «Эрос невозможного», повторяю, — свидетельство, документ нашего времени, дневник беспокойного сердца. Очень еврейский по стилю и тону, еврейскую свою принадлежность намеренно акцентирующий, дневник показал нам желание автора вырваться из пределов вечного круга рождений-смертей, отождествленного с Россией и «русской идеей» — от символизма до наших дней. Желание это, объяснимое и несбыточное, придает сочинению душевную подлинность. Для психоаналитика книга — подарок отменный. И опыт в ней отложился — «дионисийский», коллективный, не личный.
26. 05. 94СТОКГОЛЬМСКИЙ СЧЕТ
В белесом азиатском небе взошло и как от взрыва подпрыгнуло красное солнце, и японский прозаик Кэндзабуро Оэ, увидев во всех телевизорах указующий нобелевский перст из Стокгольма, начал отстукивать наиглавнейшую Лекцию, домогаясь которой самозабвенно и тщетно покрывают экраны письменами тысячи изнуренных доителей фестских хард-дисков. После того как лауреатские лавры и вишни за миролюбие достались популярному атаману разбойников — самая тертая Шахерезада утратила бы дар речи, соприкоснувшись с этой защитной, цвета хаки, национально-освободительной щетиной. Так что выбор достойнейшего литературного Али-Бабы едва ли способен кого-либо покоробить. К тому же Оэ уж точно не хуже других, лучше многих и, говоря передоновским слогом, может «приехать и соответствовать».
Сегодня его имя, прославленное как никогда прежде, мало что скажет русскому поп-культурному сознанию, но лет десять-пятнадцать назад, в невозвратную пору академического великодержавия, совпавшую, как оказалось, с декадентскою фазой империи, государственное книгоиздание и читающая публика имели с Оэ роман, не лишенный обоюдного удовольствия. Угасающее тело советской культуры, прогибаясь под гнетом собственной монолитности и безмерно тяготясь ею, видело выход, на манер позднеримского пантеона, в бесхребетной эклектике и заключало союз с экзотическими культами, которые оно постепенно переводило с периферии поближе к центру и как бы боязливо примеривало к своей глохнущей физиологии. И, подобно тому как Аврелиан общеимперский культ Непобедимого Солнца вынужден был выстроить сообразно устойчивым римским образцам, дабы не опростоволоситься, словно какой-нибудь Гелиогабал с его чужеродным, отвергнутым эмесским святилищем, так полпреды-прорабы советской культуры выносили на ее предсмертные подмостки натуральные мумии латиноамериканской литературы или эдакой невнятной международной апокалиптики с человеческим лицом, ловко приноравливая их к подсоветским обстоятельствам.
В то время уже очень многое было дозволено, неизмеримо больше, чем в пресловутые оттепельные шестидесятые. Разрешалось, например, сумрачное катастрофическое мышление, причем сразу в двух ипостасях: одиночно-сопротивленческой, в запоздалой стилистике им. Камю (военная проза) и в стилистике народолюбиво-безличной, сокрушительно-природоведческой, когда слезы — о! слезы людские! — смешиваются с водами всеобщего затопления, в котором тонет Царь-Рыба, а неприметная областническая Матера разрастается, умирая, до просторов Мировой Деревни, коей, в свою очередь, угрожает Пожар.
(Попутно замечу: деревенская проза столько лет была на виду, а все не понята. Кто бы сказал Валентину Распутину, что был он в ту пору единственным правоверным футуристом в словесности, точней — будетлянином, ибо хлебниковцем. Мистик и националист, подобно учителю, он, во исполнение навряд ли хорошо ему известных заветов, сочинял свои лучшие повести на утопическом славянском наречии, плачевном, молитвенном и корнесловном, на котором никакой русский народ, за исключением отдельных персонажей «Доктора Живаго», отродясь не разговаривал. Вот он откуда, Распутин, от Хлебникова и Пастернака, да еще Карамзина-летописца. И последнее: место ему в грядущей истории нашей литературы — возле Владимира Сорокина, с поправкой на разницу дарований, у последнего оно более мощное. Валентин Григорьевич от таких концептуалистских наветов, небось бы, как черт от ладана, шарахнулся, но сделать уже ничего невозможно. Авторов непоправимо роднит национально-русский утопический лингвоперфекционизм и более общая, чрезвычайно густая национальная атмосфера текстов, их невероятно преувеличенная языковая русскость, временами архаическая и сектантская, в такой концентрации несбыточная и не бывшая, не бытовая. А то, что Распутин для Сорокина — один из видов подножного корма, так это забудется, улетучится. Я отвлекся, простите.)