Томас Берджер - Маленький Большой Человек
– Боттс! – взмолился я.- Ну, отчего так больно плохо ты обо всех думаешь? От этого я, может, и сам сижу вот, а на душе кошки скребут: а что, мол, думает обо мне мой приятель Боттс?
– Джек,- хлопает он меня по плечу,- а чего о тебе думать? О тебе и думать нечего! Слишком, понимаешь, тебя мало, чтобы много о тебе думать. Но все, что есть, все оно белого цвета – белого, как пить дать, и от этого ты никуда не денешься.
Деваться мне и вправду некуда, ибо сидим мы с Ботт-сом в зарослях чапараля, и затащил он меня сюда именно затем, чтобы напиться. Некоторых, знаете, хлебом не корми, а только дай им благодарного собеседника, на которого можно излить помои своего мнения об окружающих. Оно, казалось бы, и проще вылить их, так сказать, непосредственно; да вот – то ли застенчивость мешает, то ли воспитание, то ли, опять же… сухость во рту. А попробуй-ка промочить горло, а потом подойти к тому же Кастеру – да он и слушать не станет! «Да вы пьяны!» – скажет и, что обидно, будет прав. А как, спрашивается, подпоить его, чтобы прямо сказать ему, какое же он… Независимо от того, что… он не пьёт? И вот, по такой безысходности сижу я и выслушиваю Боттса, и мы потягиваем из наших фляг, а фляги у нас большие, полуведерные, и морды у нас – красные, даже во тьме видно; и в глазах стоит призрак самой что ни на есть белой горячки. Во мне уже и возмущение подымается, где-то под кадыком булькает, того и гляди – наружу выплеснется, а и сил на то, чтобы тихо-мирно отползти в сторону, тоже никаких нет. И вот с той мыслью, чтобы, значит, не допустить позора, я и проваливаюсь в темноту. До такого жалкого состояния я не допивался с тех пор, как по южным равнинам разыскивал Олгу и Гэса.
Результатом этой, в целом удачной, по словам Боттса, вечеринки, было то, что наутро я проснулся в наипаскуднейшем расположении духа и в таком виде вступил в самый долгий день моей жизни.
ГЛАВА 27. ЖИРНАЯ ТРАВА
Суббота 24 июня выдалась жарким и зловетренным днём: с утра поднялся южный суховей и под палящим солнцем в воздухе носилась едкая колючая пыль. Пыль набивалась в глаза, и уши, и ноздри, и не спасал даже галоп – всякий последующий на своей шкуре чувствовал каждую пылинку, поднятую предыдущим всадником. Шлейф от копыт взвивался вверх подобно гигантскому сигнальному костру.
Дабы несколько поуменьшить наши страдания, а может – не страдания, а тёмную тучу, что висела у нас над головой, Кастер отдал приказ на разделение колонны; и такой, значит, бороной в несколько зубьев мы и боронили прерию – до самого полуденного привала, а вскоре после него наткнулись на ещё один индейский след. Этот след шёл откуда-то с юга и сливался с тем, вдоль которого двигались мы сами. Но ещё до слияния двух индейских троп (если тропами называть две широких полосы, сплошь избитых копытами и перепаханных волокушами), мы обнаружили брошенное индейское стойбище, вернее, место стоянки, посреди которой высились столбы, служившие стеной для вигвама Солнечного танца. Подъехав к стойбищу я спешился и на полу в вигваме Солнечного танца наткнулся на рисунки, значение которых прочесть мне не составило большого труда. Весь пол был испещрен следами, изображавшими конские копыта: одна сторона – копыта с кавалерийскими подковами, другая – без подков; а в центре виднелись фигурки, в которых, опять же, можно было опознать солдат и индейцев; но индейцы стояли, а солдаты как бы падали перед ними головой вперёд. Самое удивительное, что ветер, насквозь продувавший частокол, следов почти не занес, а ведь рисунки были сделаны на самом что ни на есть сыпучем песке.
Наблюдать эти рисунки, к несчастью, довелось и нашим разведчикам из Ворон и Ри, и надо заметить, что послание на песке произвело на них удручающее впечатление. С лицами молочно-восковой бледности они обступили своих толмачей Митча Боуэра и Фреда Джирарда и наперебой стали втолковывать им зловещий смысл песочных письмен.
На ковыльных ногах я как раз маялся неподалёку, испытывая мутную тоску от вчерашнего спиртного; с утра меня вывернуло при одном взгляде на солонину, но даже спасительная рвота не принесла облегчения организму – все валилось из рук, набухшие веки слипались, как тесто, и больше всего на свете хотелось забиться куда-нибудь в тень и чтоб никто не трогал; но зато, как бы в виде компенсации за всю тяжесть остальных членов моего тела, в голове стояла удивительная легкость, из-за которой, даже не зная слов, я прекрасно понимал, о чем толкует разведка.
В разгар их переговоров в расположение въезжает Кастер, и Митч спешит к нему с докладом о ритуальной живописи с изображением, значит, падающих, то бишь, надо понимать, убитых солдат. Кастер уже готов пожать плечами на эту дикарскую, как он полагает, выходку, но тут вперед выхожу и я говорю: «Генерал!»
Кастер взирает на меня с недоумением – мол, что это ещё там за вошь выискалась; но быстро припоминает (я говорил, что на память он не жаловался) и подымает бровь: «Ах, это ты, гуртовщик! А мне казалось, что твое место среди мулов!» – при этом он, однако, не сердится, а наоборот – ситуация его даже забавляет.
– Я что-то сделал не так? Или не так понял? – спрашивает он усмехаясь.- Я, видите ли, не Господь Бог, а всего-навсего полковой командир…
– Сэр,- говорю я решительно, смаргивая пьяную слезу,- не знаю, насколько вы довольны действиями ваших разведчиков, но у меня сложилось впечатление, что по факту их доклада вы склонны расценивать данный живописный инцидент в качестве простого суеверия и, боюсь, что тем самым не придали ему того значения, какого он, несомненно, заслуживает.
Боуэр и Джирард одновременно начинают сверлить меня недобрым взглядом, но меня им уже не остановить.
– Видите ли, сэр,- мужественно продолжаю я,- с индейской точки зрения никакого суеверия здесь нет, и было бы глупо полагать, что индеец станет заниматься подобными пустяками. Быть индейцем отнюдь не означает тешить себя исключительно иллюзиями и принимать желаемое за действительное; а ежели кто так считает, то он сам невольно впадает в глубочайшее заблуждение, какое пытается приписать противнику. Мир, творимый индейцем, настолько же магичен, насколько и реален: одно зиждется на другом и без оного теряет свой смысл. Человек, написавший эти письмена, очень умный человек. Что касается магии, то о её воздействии на ваших индейских союзников даже говорить не приходится – достаточно взглянуть на их лица; но, сэр, вспомните, пожалуйста, и себя: разве не такое же воздействие произвёл на вас обугленный скелет в долине Тонг? Вот что такое магия, сэр! И смею вас уверить, что для писавшего на сей данный момент не столь уж и важно, сбудется его предсказание или нет: сбудется – очень хорошо! – значит, это было пророчество, прозрение, предвидение – называйте, как угодно, генерал; а и не сбудется – что ж, его вины в этом нет! – в конце концов не всем же предсказаниям сбываться, это, повторяю, пока что и не важно; но что действительно важно, так это то, что предсказание сделано и, хотим мы того или нет, ОНО УЖЕ ДЕЙСТВУЕТ. Генерал! В вашей власти было отдать распоряжение и захоронить останки несчастного, в вашей же власти распорядиться и стереть эти жалкие, как вам сейчас представляется, писульки – их, впрочем, и без вас уже к вечеру занесет песок; но, генерал,- помяните мое слово! – пока вы живы, ни схоронить, ни стереть увиденное вам не удастся – оно пребудет в вашей памяти так же, как и в памяти ваших подчинённых, и с этим вы уже ничего поделать не сможете – дикарь перехитрил вас! На то и была рассчитана магическая, с вашего позволения, сторона событий… Ну, а что касается стороны реальной или практической, то мне даже удивительно, что все наши белые, чрезвычайно практичные мозги до сих пор не поняли очевидного: и скелет и рисунки – то послание вам, генерал; индейцы знают, что вы идёте за ними, следят за каждым вашим шагом и объявляют, что принимают бой!