Игорь Клех - Миграции
Но, воля ваша, я больше люблю другие аптеки, не страдающие от наплыва туристов и ведущие более органичную жизнь. «Любить аптеки» звучит сюрреалистически, как «изысканный труп хлебнет молодого вина», — сказать что-то такое может себе позволить только чудовищно здоровый человек. Нет, я болею, как все, — и во Львове, и в Москве теперь. Но в аптеки ведь ходят не сами больные, а их родственники или близкие: болезнь в них, со всей ее физиологией, как бы отгорожена щадящей ширмой, а набор средств, респектабельность стоящих за аптеками науки и международной кооперации производителей, загадочные «каляки» на рецептах и ученый язык терпеливых служителей — все это вместе внушает твердую надежду, что нет такой болезни, от которой нельзя было бы вылечить, нет таких страданий, которые нельзя было бы облегчить (см. эпиграф литературного классика Галиции), — все обойдется, больные подымутся с постелей, выпишутся из больниц. За это и можно любить аптеки. И за хранимый ими здравый смысл: можно ли было в советской среде оставить этот немой укор заболеванию духа и дегенерации материи?!
В безумии может быть своя красота, но не может быть какой-то нескоропортящейся правды. И я безумно люблю самую красивую из львовских «аптечных» историй — все приводимые факты поддаются проверке, это не легенда. В ней зафиксирован причудливый сюжет изобретения первой в мире керосиновой лампы.
Северо-восточные предгорья Карпат сочились нефтью, однако описываемые события происходили задолго до изобретения двигателя внутреннего сгорания, дизельного мотора и реактивной авиации, когда не очень ясно было еще, какую пользу может принести человеку нефть. И вот один предприниматель из Борислава, желая все же выжать какую-то пользу и извлечь выгоду из этой маслянистой жидкости, доставил во Львов огромную бочку нефти. Он сгрузил ее в самом центре города у аптеки «Под золотой звездой» (ныне ул. Коперника, 1), договорившись с фармацевтами, что за щедрое вознаграждение они найдут способ перегнать нефть в алкоголь, — таков был его план фантастического обогащения. Йоган Зег и Игнацы Лукасевич, лучшие специалисты в своем деле, забросив приготовление лекарств, бились больше месяца с неаппетитной жижей — заказчик уже стал терять терпение, — но спирт у них так и не получился. Зато в процессе дистилляции, при нагревании нефти в промежутке температур от 150 до 315° Цельсия, они научились выделять из нее какую-то похожую на мочу горючую жидкость — это был керосин. С паршивой овцы хоть шерсти клок: не сумев перегнать нефть в водку, они соорудили осветительный прибор — стеклянный цилиндр из двух отделений с выведенным в верхнюю часть фитилем. Так был создан опытный образец первой в мире керосиновой лампы, служащей и поныне источником света кое-где в глухих местностях Карпат. Тогда же шел 1853 год, до изобретения Эдисоном электрической лампочки оставалось еще четверть века.
Дальше история темная: по некоторым сведениям, все участники предприятия перессорились друг с другом, заказчик увез опытный образец лампы в столицу, Вену, где поначалу с большим успехом демонстрировал ее, но, будучи по своей природе «выскочкой», быстро сгинул в ней без следа вместе с лампой, засосала столичная жизнь — наверное, запил. В результате Львов получил несколько несуразный и быстро вышедший из употребления дополнительный предмет для гордости, а аптекари — пионеры прогрессивных видов освещения — строчку в энциклопедиях (в которой поляки оставляют у себя только одну фамилию — Лукасевича).
Такой вот «аптечный» след во всемирной истории изобретений, неожиданно для автора придавший этому ностальгическому очерку о львовских аптеках жанровые черты басни или даже притчи.
Деурбанизация Львова
Панмонголизм! Хоть имя дико, но мне ласкает слух оно…
Владимир СоловьевПустыня — и город. Степь — и город. И самая красивая оппозиция: город — и конница. Так было в 1920 году, когда, простояв три месяца подо Львовом, Сталин с Буденным так и не отважились напустить Первую конную армию на разлегшийся на холмах город, опасаясь погубить ее в его тесных многоэтажных улочках.
Но есть невидимые сражения.
В последний приезд во Львов меня сразил подземный переход перед Управлением железной дороги. Он был завален слежавшимися сугробами, говорившими, что этой зимой пешеходы им не пользовались. Селу, в которое упорно стремится превратиться Львов, ни к чему городские подземные переходы. Сопротивляются и мешают окончательному превращению только пять веков его камня — окаменевшая история и застывшая музыка. Приношу извинения за банальную цитату, но музыка привлечена здесь не ради красоты слога или интеллигентских стенаний. Это особая музыка, которую расслышать способен только горожанин. Для сельского уха она такой же сумбур и какофония, какой погонщику верблюдов показалась бы настройка инструментов в оркестровой яме. (Справедливости ради стоит отметить, что и горожанину медведь наступил на ухо, только с другой стороны: лишив способности слышать таянье снега, говор дождя или упиться шелестом трав. Но не об этом сейчас речь.)
Городские башни способны дать представление, как может и должен «правильный» город звучать в ангельском ухе. Как-то летом мне повезло так услышать Киев с большой колокольни Киево-Печерской лавры, а буквально через день — Львов, с кругового балкона на башне бывшего Бернардинского костела. То, что внизу было разбито кварталами на такты и фрагменты, поднимаясь кверху, создавало невыносимой красоты мелодию живого старинного города. Скрежещущие и визжащие звуки трамваев на поворотах не раздражали, а ласкали слух. Резкие клаксоны автомобилей трубили о радости жизни, о том же фыркали их моторы, сипели тормоза, шелестели шины. В гуле людского базара можно было разобрать отдельные голоса, как в пении а капелла, женские, мужские, детские. Ветер также не мог молчать и шевелил кроны каштанов внизу — те еще и раскачивались, отчего начинала кружиться голова. Вдруг проснулись часы на ратуше, прокашлялись и принялись отбивать полдень. И все эти звуки существовали неслиянно и нераздельно, вибрируя в моем тесном костяном черепе, как в резонаторе, барабаня по перепонкам и вестибулярным молоточкам и давя на слезные мешки.
Таким свой город я не видел еще никогда, хотя и раньше нередко поднимался на его башни, холмы и крыши. Возможно, ощущения были обострены чувством потери — дело шло к окончательной разлуке. Это был мой личный «Дублин», так гениально воскрешенный когда-то ирландцем на бумаге — выторгованный Джойсом у судьбы на один нескончаемый летний день. Сто лет спустя в руках у меня оказалась видеокамера. И звуки города поймались на ее пленку, как мухи на липучку, жужжат, как насекомые в запертом спичечном коробке. Поднесешь к уху — и все вернется. Но ничего не возвращается.