Геннадий Сазонов - Открыватели
Тихо прошаркал дедок по Вшивому мостку и зашел в затененный тополевый Собачий переулок, где живет его старый друг дед Антошкин.
Глава седьмая
Не каждому повезет иметь такого деда. Он — Захар Васильевич Нерчинск. Фамилия его — Старков, но на селе все носят «уличные» клички-прозвища. Нерчинск — это его кличка за то, что каторгу отбывал в Сибири.
А бабку Дарью за ее круглые глаза, за глухоту зовут Сычиха, хотя она добрая, а шумит, громыхает только для виду.
В зимних сумерках, синеватых и чуть пустынных, ярким шаром светит лампа, у потолка покачивается, расслаиваясь, табачный дым, в хате настаивается тепло хлебных запахов и трав, а за печкой свиликает сверчок. Дед залезает верхом на печь, принимается плести сеть или кнут и, прислушиваясь к шорохам подполья и чердака, начинает вспоминать, рассказывать свою жизнь, полную диковинных встреч. В широкой постели потихоньку возятся, попискивают сестренки, раскладывая разноцветные лоскутки и стеклышки, выгребает мусор бабка. Мать склоняется над шитьем, а отец — над книгой. Гоняется вокруг себя за своим же хвостом котенок и трется о лавку телок — шумно, парно вздыхает.
— Слышь, мать — ухмыляется в бороду дедок, — сон мне утре привиделся. — Бабка не слышит или не хочет слышать. — Сон, говорю, привиделся. Душа инда заболела. Не случилось бы чего, а? — забрасывает удочку дедок.
— Ну… чево?! — бабка бросает в угол веник. — Чего тебе?
— Дело будто так обстояло. Значит, как будто бы я преставился…
— Слава те господи! Руки насилу мне развязал. И что такие, господи, добрые дела только во сне творятся?
— Снится мне, мнится, что я около тебя, Дарья, стою, а ты молодая. Девка ты, Дарья. — Бабка прислоняется к косяку, подпирает рукой подбородок и всматривается в деда. — Давно я тебя девкой не видал. К чему сон сей приключился, не ведаю. Видать, война какая будет али картошка вся в огороде померзнет. И все было, значит, этак…
Теперь и бабка станет слушать.
— А бабка… бабушка моя в девках красивая была? — спрашиваю я деда.
Дед сворачивает козью ножку, и по комнате поплыли, обгоняя друг друга, дымные волны, а из них, будто из-за тридевять земель, из далекой дали поднимается краса девица Дашенька и добрый молодец Захарушка.
— Смолоду я дюже храбрый был. Спасу зверю от меня никакому не было. Людей я тоже не боялся, остерегался лишь злобы темной. И все почему? В бога верить перестал, когда с попом водку начали хлестать. Где водка — там карты, девки и прочий разор души и тела. И вот, — дед говорит тихо, почти шепотом, только с печи поблескивают глаза и слышен низкий, хриповатый голос, — и вот я по воле судьбы оказался в холодных краях, где зима — год и лес-тайга шумит гулом. За околицей, у самоей тайги, кладбище, погост притулился. Все шиповником алым заросло, креста не видать и аромат… ух, дух такой, будто и не мертвяки здесь обитают. И жила в том селе ведьма. Звали ту ведьму Фекла Седых…
— Врешь! — вскричала бабка и, сжимая сухонькие кулачки, подпрыгнула к деду. — Неправда про матушку мою. Не верьте, не верьте, люди добрые. Напраслина!
— А звали ту ведьму Феклою. Не рви ты мне разговор. Я душевный разговор повел, а ты… ты комом его! Так вот, согнулась в сучок… сморщилась, бестия, мордочка с кулачок, а в пасти, веришь-нет, два клыка кабаних торчат. Вот эдак, с обеих сторон. Глаз у нее черный, лютой, гадючий как бы взгляд ее.
— Господи! — стонет бабка Дарья. — Господи, ну пошто он так ее страшно кажет.
— Почему ведьма — скажу. У нее уши рваные были. Когда она свиньей оборачивалась, ей соседска собака и порвала маненько. Видать — не видал, ну а уши-то она все-таки прятала. И была, — запел дедок, — была у нее до-очь. Красавица писаная, цветочек аленький. — Потеплел голос деда и раздался будто издалека, из той жизни, где вырастают цветочки аленькие. И бабка подняла к нему темный, усталый лик, и скорбь покинула ее.
— Дашенька, — проворковал дедок, — легонькая ластонька, бровки-крылья и маненькая, в ладошку, ножка. Ступает — росы не уронит и травинки не шелохнет, волной наплывает… ды-ха-ни-ем. Мягонькая, как соболья шкурка нежная, как вода… А гла-за… глаза — озеры теплые. Только грусть в них… такая грусть и жалость, будто это не Дашенька, а песня древняя, материнская перед тобой стоит.
И дед надолго замолкает. Бабка всхлипывает, и тонкие, хрупкие плечи ее вздрагивают. Я только сейчас замечаю, какие хрупкие плечи у моей бабушки. Затихло все в хате, только пиликает сверчок, отец оторвался от «Капитала», и мать шитье на колени бросила, подняла голову на тонкой, будто девичьей шее.
— Веришь-нет, парней вокруг ее халупы, как голубей на голубятне. Но все Феклу боятся — до чего серость заела. Вроде бы кровь у них свернется, ежели они ту девку обнимут. Фекла-то травы всякие, зельи варит, дым из трубы дегтем валит, людей и скотину лечила-травила. Вот никто к Даше, к Дарье-то, руки и не протянет, хоть она и зорька вешняя.
Дед глыбится на печи, могучий и смуглый, глаза его вспыхивают, лицо светлеет, и голос мягкий.
— А у меня, веришь-нет, сажень косая в плечах. И волос смоляной. На поселении я. До баб я, конешно, в ту пору… был лютой. Но кака уж тут баба, ежели я соболя начал промышлять. До чего хитроумный зверь, я вам скажу. Но вот… Дашка… ни с того и ни с чего, а? Попал я в капкан невидимый, глазом простым не замеченный. Тут без приворотного зелья не обошлось. Хрычовка старая наворожила. Поймаю соболя, а у того глаза Дашкины грустные, добуду лосиху, а в ее глазах жалость и тоска бьется. Ружье нацелишь и, веришь-нет, точно в Дашкин глаз метишь. И стал я тайги бояться, глаза ее, тоскующего по жизни. Думаю себе: найду случаем на медведя, а стрелить не смогу — Дашкиным глазом на меня смотреть начнет и башку начисто оторвет за прости-здорово. Очень это могло быть! Поговорить с ней надобно! Так и решил.
Встретил ее на улице.
— Ты мне жизню крушить не моги, — говорю ей. — У меня одна тропа, но она никогда не приведет к бабе!
Это я, конечно, для форсу, несурьезно так говорю, для зачину.
— Люб ты мне, Захарушка. Любы мне глаза твои чистые!
— Ворожила, поди?!
— Ворожила, родненький. Звала все к себе. К небу, к солнцу, к дождю, к туману звала, чтоб привели тебя. У птиц, у зверя, у гадов пытала, где ты, Захарушка.
А сама все смеется. Звонко-звонко, а до этого — ни-ни! Не улыбнется парням. А что я с ней буду делать, сидеть околь ее связанный, горшками ворошить. «Люб ты!» — и весь у них закон. Все бабы — ведьмы. На вас звериным глазом смотреть надо, не то любовью своей завяжете в мешок и в глубины…
— Но… папа… ведь вы любили матушку? — спрашивает мама.