Анджей Стасюк - На пути в Бабадаг
Хорошо воскликнуть в разгар зимы: а плевать я хотел на все это, еду в Абонь, в это захолустье в центре Большой Венгерской низменности близ Шольнока, из одной дыры в другую. Потому лишь, что шесть лет назад я увидел фотографию, которую Андре Кертес сделал там 19 июня 1921 года и которая никак не дает мне покоя: слепой музыкант, играя на скрипке, переходит песчаную деревенскую дорогу. Его ведет подросток. Дождя давно не было, дорога сухая, и ступни у мальчика чистые. След телеги — ее узких железных колес — едва отпечатался. Он сворачивает влево и, утратив четкость, исчезает за кадром. На дальнем размытом плане видны фигуры двух человек, они сидят на обочине. Два белых пятна рядом — вероятно, гуси. Еще маленький ребенок, остановившийся на полпути между четкостью и исчезающим контуром. Он смотрит в сторону, словно не слышит музыки, или словно появление двух странников — обычное дело. Вот все это и заставило меня в разгар зимы махнуть в Абонь. Ничего я там не нашел. Заправился у будапештской автострады, а потом за четыре минуты пересек городок. Женщина развешивала белье — и тут дома кончились. Впрочем, я ничего не искал, ведь ничего и не могло сохраниться, все осталось на фотографии. Я свернул к Тисе. Над Пуштой загорались красные сумерки. Отдельно стоящие дома, тополиные рощи, двое детей, уходящие по голой земле к горизонту, пустые черные аистиные гнезда, и над всем этим — безбрежное пылающее небо. Тьма опустилась где-то за Тисаальпаром. На следующий день в музее фотографии в Кечкемете я купил альбом Андре Кертеса и узнал, что слепой музыкант вовсе не левша, а просто моя фотография зеркально перевернута. Надо было в январе отправиться в Абонь, проехать его, не остановившись, чтобы на следующий день, в нескольких десятках километров оттуда, узнать, что мальчик-проводник — сын музыканта. Эти сведения мне ни к чему. Я могу лишь воображать их жизнь, растягивать тот день за края кадра, наполнять прежнее пространство их непрочным присутствием. Ботинки у отца истрепаны, разношены. На нем темный пиджак, через правое плечо переброшена накидка, напоминающая рваную попону. Сын тоже несет какой-то плед или платок. Они готовы к непогоде и холодам. У мальчика в руке маленький сверток. У музыканта под полями шляпы белеет заткнутая за ухо папироса. Во всяком случае, так мне кажется, ведь надо наскрести побольше фактов, чтобы заполнить тот день. 19 июня солнце встает в 3.14, и через час-два над Пуштой повисает зной. Тени нет. Все далеко. Редкие дома прячутся за горизонтом. К ним ведут прямые дороги, похожие на шрамы. До Уйсаса четырнадцать километров, и четырнадцать до Уйсильваш, десять до Тортель и Кёрёштететлен и семнадцать до Тосег. Недвижный воздух пахнет навозом. Поднимающийся время от времени восточный ветер доносит болотный аромат Тисы. Над топями слышны птичьи голоса. Опытное ухо различит даже сухой свист крыльев. Порой путников обгоняет тяжелая упряжка седых большерогих волов или бренчащая бричка. Тогда до них доносится запах табака, сырой кожи и конского пота. Шум повозок затихает, словно они скрылись за горизонтом. Остается поднятая ими пыль. Такова моя Венгрия, и ничего тут не попишешь. Я знаю, что это было давно и на самом деле могло не случиться вовсе. Знаю, что через восемьдесят пять километров и восемьдесят два года — Будапешт, затем Эстергом и прочее, и хвала, и слава, и все накопленное на протяжении столетий умами, силящимися продлить дарованное им существование. Но моя Венгрия — в Абоне, где я даже не остановился. Наверное, потому, что слепой музыкант мог проходить по всем этим местам, где не встретишь живой души, по всем местам, про которые никто ничего не знает и из которых, по сути, состоит мир. Жизнь музыканта и его сына спасло от забвения лишь чудо. «Фотографию я сделал в воскресенье. Меня разбудила музыка. Этот слепой музыкант играл так чудесно, что я слышу его и по сей день» (Андре Кертес).
Да, такова моя Венгрия. Я могу взять ее с собой, перенести в любое место, и она нисколько не утратит четкости. Словно негатив или слайд, на который я направляю свет памяти. В Торньошнемети ко мне подошли двое мужчин. Вынырнули из мрака и начали играть. Один — на губной гармошке, второй — на полудохлой гитаре. Было морозно и туманно. Черной стеной стояли тела дожидавшихся отправления грузовиков. У гитариста деревенели пальцы, и я видел, что ему больно играть. Музыка затвердела от мороза и с трудом вытекала из инструментов. Узнать мелодию было невозможно, так, поспешный нервозный ритм. Потом одна струна лопнула, но они продолжали играть с печальными глазами и упорством, присущим безнадежным делам. Потом мы попытались поговорить на пограничной смеси венгерского и словацкого. На самом деле они хотели не получить деньги, а обменять их. У них была горсть мелочи — монетки по десять, двадцать и пятьдесят польских грошей, собранных, вероятно, у наших дальнобойщиков. Они продали мне эту мелочь за форинты. Попрощались и исчезли во мраке. Возможно, они были из Гёнца. Так я придумал, потому что при каждом удобном случае думаю о Гёнце. Младший, тот, что с гармошкой, мог быть одним из тех двух парней, которых три года назад не пожелали обслужить в баре возле Гуситского дома. В этой повести все возможно. Будь у меня такая возможность, я бы спросил, как поживает худой мужик в домотканом пальто, надетом на голое тело, — в то лето мы сражались с ними на локотки и пили за здоровье Франца Иосифа. Если они из Гёнца, то наверняка его знают. И еще того, шоколадно-темного, круглого, как шарик, с обнаженным торсом, что ежедневно катил по центральной улице в маленькой конной двуколке. Я до сих пор слышу, как глухо стучат подковы по вязкому от зноя асфальту.
Сейчас зима, и такие звуки мне необходимы. В окно я вижу двуконную упряжку — телегу с четырьмя закутанными мужиками. Несмотря на зимние подковы, кони ступают по льду неуверенно. Они вынырнули из тумана и спустя мгновение исчезли снова. Ах, будь сейчас лето, они могли бы не возвращаться в свою Путную или Маластов, а двинуться в сторону Конечной и там, обойдя каким-нибудь макаром пограничников и закон, проскользнуть к словакам. Только бы добраться до Зборова, а там они затерялись бы среди местных, ничуть не выделяясь ни стилем, ни одеждой, ни физиономией, ни обликом. Это могло бы произойти в мае, когда уже достаточно травы для лошадей и только порой на рассвете прихватывают заморозки. Да я бы и сам отправился с ними, понаблюдать за медленно перемещающимся миром и их лицами, на которых, словно добрые знакомые, отражаются различия. Словно дух, я присел бы сбоку и слушал их беседы. Вероятно, они говорили бы о том, что все меняется, но не настолько, чтобы городить границы. Словацкие названия незаметно сменились бы венгерскими, затем румынскими, сербскими, македонскими и наконец, наверное, албанскими — если представить себе, что они двигались бы по тропкам вдоль изгородей, примерно по двадцать первому градусу восточной долготы. Да, я бы сидел в сторонке, словно призрак, и мысленно пробовал напитки, сменяющиеся вместе с пейзажем: боровичку, грушевую палинку, цуйку, ракию и наконец, где-нибудь на берегу Охридского озера, албанское раки. Никто бы нас не остановил, и ни одна собака не взглянула бы косо, надо только держаться подальше от автострад. В тех краях множество заброшенных путей. Чуть свернешь в сторону — и время замедляет ход, словно ускользнув от чьего-то пристального взгляда. Оно расходуется так же медленно, как изнашивается одежда мужиков, путешествующих на возах. То, что уже можно вроде выбросить, держится, тлеет и сереет до самой своей спокойной кончины, до того мгновения, когда существование незаметно обратится в небытие. Так я фантазировал, а они меж тем уже исчезли в тумане. Я вижу, как они шагом пересекают Венгерскую низменность, Семиградье и Банат, словно родом оттуда и просто возвращаются домой с ярмарки, из гостей, с работы в поле или в лесу. Время расступается перед ними, точно воздух, и, пропустив, смыкается вновь. Именно животные позволяют времени обрести прежнюю форму. Живые, они не разрушают его деликатную материю.