Анджей Стасюк - На пути в Бабадаг
Я лежал в холодной комнате и припоминал все это, как теперь пытаюсь вспомнить ту холодную комнату и затем утро, когда я встал и вышел во двор, обнаружив, что ночью подморозило и теперь остатки инея исчезали в солнечных пятнах. Люди шли с ведрами к колодцам и разглядывали меня, делая вид, что вовсе не смотрят, что заняты своими делами, ослеплены сиянием занимающегося дня. Теперь я вспоминаю все это и понимаю, что именно там, к примеру, могла начинаться какая-нибудь повесть. Например: «В тот день, когда я видел отца в последний раз, потому что трое мужчин усадили его в машину и куда-то увезли, в тот день я прикоснулся к груди Андреи Нопритц». Или: «В тот день Гизелла Вайс отправилась в путь, все ее нахваливали. Даже великий товарищ Онага заглянул ей глубоко в глаза, произнес: Вот это я понимаю. У вас, товарищ, превосходные намерения и достойные планы». Итак, в тот день, в то утро, мог появиться мужчина, сломавший насос. Мог прийти по узкой сельской улочке, по обе стороны которой тянулись деревянные заборы, и поинтересоваться, что, собственно, я делаю возле дома, где он живет. С опухшей физиономией, воспаленными глазами, в мятой одежде, точно буковинский Джеффри Фирмин,[4] небрежно облокотясь на штакетник, он мог начать выяснять, какого черта меня занесло в эту, скажем, Петрешть-де-Жос или Петрешть-де-Сус, в его дом, и по какому праву я лицезрею его в таком виде в полседьмого утра, а через забор смотрят онемеченные поляки, румынизированные немцы, ополяченные украинцы, все эти пограничные гибриды, идеал поборников мультикульти… Словом, мог родиться циничный монолог или нервозный диалог, родиться из позвякивания ведер у колодцев, из всех этих утренних звуков, характерных для захолустья — кудахтанья кур, ударов топора, ошлепывания, охлопывания коровьих задов, — а в шесть тридцать пять по дну долины прокатился бы ржавый пассажирский поезд на Сучаву. Отличный зачин, завязка повести и судьбы, путешествие против течения времени, когда события становятся ярче по мере того, как отодвигаются от сегодняшнего дня. Но хозяин сломанного насоса не появился, и жизнь его осталась в сфере домыслов, то есть абсолютной свободы.
А я подошел к реальному человеку, который спокойно стоял за своим забором и курил. Мы разговорились. Пассажирский на Сучаву действительно прокатился по дну долины. Мужчине было около шестидесяти — грузный, одетый в застиранный диагоналевый костюм. В жизни я встретил множество похожих на него мужчин. Дым его папиросы голубел, серел, а затем таял. Мужчина оказался словоохотлив. Я слушал и поддакивал. Он говорил, что теперь плохо, а когда правил Чаушеску, было лучше, тогда, мол, была справедливость, потому что были равенство, работа и порядок на улицах. Эти речи я знал наизусть, однако затаив дыхание слушал снова: удивительно — мы так далеко от дома, а все так похоже. Он рассказывал о ночных визитах Секуритате и тут же — о закрывшихся в последнее время фабриках. Я спросил, знал ли он об этом пресловутом переселении, о том, что семь тысяч деревень готовились исчезнуть с лица земли, а их жители — перебраться в бетонные дома. Да, знал и даже видел самолеты, с которых производили фотосъемку, когда планировали всю операцию, но, мол, нет такой цены, которую не стоило бы заплатить за справедливость или равенство. В общем, я промолчал, да и что мне было возражать — появившемуся тут, у забора, как наглядный пример неравенства; я появился и уеду, как только захочу, оставив этого старика в потертом костюме, с догорающей в пальцах дешевой папиросой, на ухабистой дороге меж красивых старых деревянных домов, по прихоти истории уцелевших, хотя их жители вовсе не так уж сильно этого желали. И я промолчал. Слушал про ностальгию по диктатору. Власть имеет обыкновение являться нам в конкретном воплощении, и этот реальный облик стоит за гранью добра и зла. Все мы — осиротевшие дети какого-нибудь императора или диктатора. Я угостил собеседника «Собески супер лайт». Солнце поднималось над зеленой линией холмов, а я чувствовал, что моя свобода передвижения, приезда, и отъезда ни хрена тут не значит и ничего не стоит.
Мы распрощались, и я отправился за ведром — набрать воды из колодца.
Ночь, идет дождь, и я в который раз вспоминаю все это. Адам Бодор и Синистра прозрачной пленкой накладываются на реальные Марамуреш и Буковину, и то, и другое покрывается сквозистой и живой материей моих мыслей, моей любви и моего страха. Просто Синистра не дает мне уснуть. На полке бок о бок стоят «История Украины», «История Болгарии», «История Венгрии», множество более мелких и совсем крохотных историй, а также «История Словакии» и «Румыны» Элиаде, но толку от них никакого. Я читаю все это перед сном и в конце концов засыпаю, но еще ни разу мне не приснился ни Янош Хуньяди,[5] ни император Фердинанд, ни Василе Николае Урсу по прозвищу Хория,[6] ни Влад III Дракула, ни ксендз Глинка,[7] ни Тарас Шевченко. В лучшем случае снится весьма загадочная зона Синистра. Какие-то мундиры несуществующих армий и древние войны, в которых никто не погибает по-настоящему. Снятся белые известковые руины и усатые стражи границ, по пересечении которых меняется все и одновременно не меняется ничего. Мне снятся купюры с портретами героев на одной стороне и пейзажами романтических захолустий — на другой. И монеты мне тоже снятся. И пачки из-под сигарет, каких я никогда не курил. Мне снятся бензоколонки на равнинах — непременно похожие на ту, в пригороде Словенски-Нове-Место, — и снится «Ред Булл» с надписью: «… specialne vyvinuty pre obdobie zvysenej psychickej alebo fyzyckej namahy».[8] Мне снятся полусгнившие вышки пограничников на пустырях и велосипедисты, передвигающиеся на ржавых велосипедах по холмистому пейзажу, от одной местности, название которой можно произнести по меньшей мере на трех языках, к другой, мне снятся конные упряжки и люди, и еда, и гибриды ландшафтов, и все прочее.
Да, дождь поливает все это места, поливает Марамуреш, сны, Синистру, поливает Спишске Подградье в тот день, пятницу 21 июля, когда мы остановились на грязной парковке на берегу Моргечанки. Одноэтажные здания тянулись вдоль одной-единственной улицы. Мы пошли вперед по узкому тротуару. Обнаружили желтую синагогу. Ее фронтон венчали четыре круглых медных купола. Сводчатые окна были черными и мертвыми. Казалось, они позаимствованы у какой-нибудь фабрики девятнадцатого века. В просвете между храмом и домами виднелись холмы и далекие башни Спишской Капитулы. Высоко над городком белели руины замка. Он был таким большим и светлым, что походил на некий метеорологический казус, угловатое нагромождение кучевых облаков или мираж, принесенный из давно канувшей в Лету страны. Проехала машина, потом еще одна. И все стихло. Серый зад «шкоды» исчезал в зеленой тени деревьев, словно во времени. Машина мчалась по туннелю, прорубленному в неподвижности. Шоссе пробивало себе путь сквозь городок, как сквозь гору, через глубинные чужие территории, милостиво давшие разрешение на транзит. Из невысокого углового дома вышла толстая смуглая женщина, выплеснула мыльную воду на асфальт и смыла все следы автомобилей. Сделав еще несколько шагов, я разглядел в низком открытом окне интерьер большой комнаты. Неоконченный ремонт. Через середину помещения тянулась свежая кирпичная кладка. Где-то в глубине дома мурлыкал телевизор. Голубые отсветы загорались и гасли в полумраке. Рядом с недостроенной стеной стоял бильярдный стол. Несколько шаров замерло посреди игры. Было слишком темно, и я не мог разглядеть их цвета. Только ощущал запах мокрой извести и гнили. Где-то за стеной, за темнотой, за бормотанием телевизора слышались возбужденные мужские голоса. Потом я увидел собеседников в узком просвете между домами. Мужчины спорили, стоя над перевернутой коляской. Один вращал обод колеса со спицами, другой качал головой и жестами показывал, что, мол, рухлядь, ничего не выйдет, надо делать заново. Они были смуглые, коренастые и живые, словно их тел не коснулась эта всеобщая неподвижность, словно они пребывали в ином пространстве, невесомом. Вероятно, так оно и было. Эти люди жили в бывшем еврейском квартале, на окраине словацкого городка, у подножия венгерского замка, и, чтобы существовать, чтобы не сгинуть, были вынуждены установить собственные законы, особую теорию относительности, правила гравитации, что удерживали их на поверхности земли и не давали затеряться в пустоте космоса, бездне забвения.