Николай Адлерберг - Из Рима в Иерусалим. Сочинения графа Николая Адлерберга
Предложение г. Думрейхера было принято нами с восторгом, тем более, что надежда приехать в Иерусалим вовремя пропала было у нас вовсе, – теперь этот проект вновь ободрил нас; не теряя времени, мы обратились к г. Фоку с просьбой познакомить нас с пашой. Он охотно согласился на это и сейчас же послал справиться, когда паша намерен ехать. Ему отвечали, что паша давно уже собрался ехать и почти целые сутки сидит у моря и ждет погоды. Действительно, не совсем довольный ласковым приемом Мехмеда-Али, паша даже не хотел лишней минутой продлить пребывание свое в Александрии, а потому, окончив свое поручение, сейчас же сел на корабль; но на его беду сильный противный ветер не дозволял фрегату выйти из гавани; судно сильно раскачивало на якоре, а паша упрямо выжидал перемены ветра и настойчиво оставался на корабле. Г. Фок поехал к нему для переговоров насчет нас, и переговоры эти увенчались совершенным успехом.
Паша с полным радушием изъявил желание познакомиться с нами и сам заранее вызвался, в случае хорошей погоды и попутного ветра, высадить нас в Яффе. Как только консул сообщил нам эту приятную весть, мы, уложив поспешно багаж, отправились к фрегату «Бехейра», на котором ожидал нас гостеприимный Мехмед-Решид-Паша, начальник штаба сирийской армии, бывший за пять лет до того Иерусалимским генерал-губернатором.
Он принял нас очень ласково, говорил много и свободно по-французски, даже картавил, как парижанин; но при всем том сидел на диване с поджатыми ногами и никогда не снимал с головы шапки. Фрегат «Бехейра», несмотря на то, что считался одним из лучших судов египетского флота, представлял картину хаотического беспорядка и нечистоты.
Краснощекий капитан, с необъятно толстым брюхом, вместо того, чтобы заниматься исполнением обязанностей командира судна, только и делал, что спал, ел, пил и курил, или, усевшись на ступенях каютного трапа и загородив всем дорогу, флегматически занимался умыванием своих жирных ног, вытирая их потом столовой салфеткой. Капитан Халил – так его звали – был не совсем в ладу с Решид-Пашой, который обращался с ним слишком свысока и не дозволял входить к себе в каюту иначе, как только с рапортом; при этом капитан Халил сперва клал руку на сердце, а потом, закатив глаза под лоб, подымал ее ко лбу, в знак глубокого почтения к особе такого высокого сана.
Решид-Паша, разумеется, занимал главную каюту, расположенную на корме в первом ярусе корабля. Убранство каюты было просто, без малейшей роскоши и, однако же, казалось великолепным в сравнении с остальными частями фрегата, отличавшимися неопрятностью. Два продолговатые дивана, обитые малиновым бараканом, стояли спинкой к кормовым окнам; в середине разделял их стол, на котором стояли два медные рупора и компас. Паша развалился на одном из диванов и курил наргиле; наружность его, хотя, впрочем, благовидная, не выражала ничего особенного; на вид ему можно было дать лет сорок, но он выдавал себя за 23-летнего юношу, чему никто не верил; густая черная борода и темно-голубые очки, может быть, и придавали ему несколько лишних лет, но все-таки он был далеко уже не юноша; классический флегматик, как все турки, он почти никогда не изменял своего положения и даже редко поворачивал голову; правую руку подымал он машинально, чтобы поднести ко рту и отнять от него мундштук наргиле или трубки, а левой рукой медленно повертывал промеж пальцев золотую табакерку. Странные противоречия составляли отличительную черту его характера. Беспрестанное столкновение совершенно разнородных идей и обычаев давали его разговору и манерам нередко весьма оригинальное значение. Почти в каждом его слове, почти в каждом движении его тела проявлялась борьба привычек и мыслей образованного европейца с нравами и понятиями необтесанного азиатца. Даже самая его одежда носила на себе два отдельные оттенка: из-под турецкого казакина, расстегнутого спереди, выглядывала парижская рубашка из тонкого белого полотна с щегольскими пуговками; вместо восточных шальвар, он носил на европейский манер узенькие суконные панталоны, из-под которых, вместо сапог, вылезали турецкие бабуши, или туфли; наконец, само лицо паши – тип азиатской физиономии, принимало странный характер от красной фески и синих очков в золотой оправе. Разговор и все привычки его представляли не менее разительную противоположность. Он говорил только по-турецки и по-французски, от предметов самых занимательных вдруг переходил к самым пустым и вздорным сказкам; судя нередко основательно и умно, внезапно начинал, как говорится, пороть дичь. В манерах своих столь же неуловимо скоро переходил он от привычек образованного мира к варварским обычаям; так, например, рассыпаясь в вежливостях, он самым гостеприимным образом приглашал нас к столу, подавал нам трубки, подносил чашечки с кофе, а между тем за обедом сам ел руками и, разрывая пальцами кусочки мяса, руками же передавал их нам, нисколько не подозревая, что эта операция для нас вовсе не приятна.
Однажды, помнится мне, потеряв терпение в подобном случае, я обратился к нему с таким вопросом:
– Скажите, пожалуйста, каким образом, получив воспитание в Париже, в этом центре образованности и роскоши, и переняв так много от европейцев, вы до сих пор не дошли до положительного заключения, что несравненно опрятнее есть ножом и вилкой, нежели пальцами?
– Все те обычаи, – отвечал паша с большим хладнокровием, – все те обычаи и привычки вашего так называемого образованного мира, которые в моих глазах невинны, я готов применить к своему быту, но ни под каким видом не дозволю себе перенимать того, что для нас неприлично.
– Почему же вы полагаете, – возразил я, – что вам неприлично есть опрятно?
– Я этого не говорю, – отвечал паша, – но ведь еще не доказано, что опрятнее: класть ли в рот кусок хлеба чистыми пальцами, которые мы по закону несколько раз моем в день и еще перед самым обедом, или употреблять при этом в дело ножи и вилки, которых чистота и опрятность подлежат очень сильному сомнению?
– От вас самих зависит, чтоб ножи и вилки были всегда чисты, – заметил я, – но вопрос не в том: наблюдая за чистотой рук, вы можете то же наблюдать и в отношении к вашей посуде, в то время, как я замечаю, что у вас именно эта часть, как, например, ложки, стаканы и т. п., весьма неопрятно содержатся. Скажите-ка мне лучше, как вы кушали в Париже?
– Ну, разумеется, там ел я не пальцами!
– Почему же в Париже вы отдавали преимущество чистоте ваших ножей и вилок перед руками, тогда как здесь делаете совершенно обратное заключение?
– Да вот почему, – отвечал паша, – в Париже я делал то, что делают другие, не будучи ничем к тому обязан, а здесь я должен жить как живут все: я обязан применяться к обычаям своего народа. Если бы, возвратясь из Парижа, я начал в своем доме, в Константинополе, есть так, как едите вы, у меня, наверное, это переняли бы и мои родные и близкие приятели, а в скором времени и мои подчиненные; наконец, переходя мало-помалу от одного к другому, новый обычай вытеснил бы старый, между тем как я твердо убежден, что все народные обычаи должны быть соблюдаемы как святыня: только преданиями старины и предрассудками, исторически, веками до нас дошедшими, только народными привычками и сохраняется национальность в государстве – а нам нужна национальность: она сберегает веру, она поддерживает жизнь нашей родины. Наша вера без народности пропадет.