Василий Немирович-Данченко - Ирод
— Воля, Воля, где ты, мой милый?.. Приди ко мне, мой Воля!..
Рядом с этим столиком другой — тут Волю учили… Вон его книжки разбросаны… Прописи… Чернильница стоит на столе, около лежат перья и бумага… Если бы Воля вошёл сюда, ему осталось бы только обмакнуть перо в чернильницу и продолжать прерванную на половине строчку… Как бедный старик хорошо помнит эти часы, которые он проводил здесь со своим сыном, до малейшей подробности, до последней черты! Тогда он рвался вон скорей из семьи, ребёнок надоедал ему, жизнь тянула к себе, бешеная, нервная и глупая жизнь большого города. О, Боже мой! Теперь за одну минуту этого так наскучившего ему тогда рабочего дня с его ребёнком он отдал бы всё… Если есть будущее, он отдал бы и это будущее, пошёл бы на адские муки, только чтобы ещё раз взять в свою руку маленькую мягкую детскую ручку с пером и начать водить ею по бумаге… Вот книжки, которые Воля читал сам, и которые читали ему… Как блистали тогда детские глазёнки, как часто-часто дышала грудь малютки, когда свирепая волна Тихого океана выкидывала на пустынный берег необитаемого острова Робинзона Крузо, когда людоеды набрасывались на корабль, затерявшийся в негостеприимном просторе Южного моря… Как хохотал он, когда барон Мюнхгаузен летал на ядре, путешествовал, сидя верхом на серпе луны, или с комфортом устраивался в чреве громадной рыбы… Ах, тогда Ироду надоедало читать! Он спешил скорее кончить, уйти… А теперь… Теперь он по целым часам, развернув книгу, читает вслух один, и чудится ему, что на его морщинистую шею ложится мягкая рука, что к его старой, ввалившейся щеке прижимается пухлое, горячее личико, что лукавые, горящие любопытством глазёнки забегают вперёд по строчкам наивного рассказа. На полях книжек, на тетрадках, на лоскутках бумаги — уродливые рисунки, сделанные детскою рукою… Дома, покривившиеся набок, с покосившимися окнами и какими-то запятыми, вылетающими из трубы вместо дыма; муравьи, имеющие претензию изображать солдат, грибы — только одному Воле понятные символы дам с зонтиками; пароходы, летающие по воздуху, и деревья, растущие на бездонных глубинах океана, при чём рыбы сего последнего почему-то запутались в ветвях вместе с птицами, нисколько не изумляющимися подобному соседству; лошадки, которых нельзя отличить от петушков, и петушки, похожие на треуголки чиновников, вся эта фантасмагория детского искусства… Сколько раз старик брал эти листы, смотрел на них, припоминал, какие дебаты происходили у него с Волей, который хотел, чтобы он непременно в рыбах, отдыхающих рядом с птицами на ветвях, признал тех самых, которые проглотили барона Мюнхгаузена, а в ките с двумя мушиными крыльями — орла, унёсшего в своих острых когтях несчастного швейцарского мальчика. Ирод припоминал, как ребёнок серьёзно принимался каждый раз за своё искусство. Как пробовал сначала бумагу, потом карандаш, как озабоченно морщил бровки, помогал губами, носом, потел и бился над рисунком и, окончив, с благоговением взирал на него как на истинное чудо художественного вкуса и поэтической фантазии…
— Папа, отчего же нельзя красить зелёным лошадь? — протестует он, с недовольным видом выслушивая замечания отца.
— Потому что зелёных лошадей нет…
— А если я хочу, чтоб были?.. И чтоб красные были, и чтоб голубые…
— Тогда покрась…
— Почему, папа, лошадь не красится, а тётя Таня красится?.. Берёт кисточку и красит себе лицо…
Потом вспоминаются ему и другие разговоры.
— Папа, почему мама вчера, когда ты ушёл, плакала?
Ирод и теперь склоняет голову как виноватый…
— Это тебе так показалось, Воля!..
— Нет, плакала… И я с нею плакал тоже… Кто её обидел, маму?.. Отчего ты не заступишься за неё?..
Отец молчал. Ребёнок сам погружался в размышления и догадки. Вывод следовал совсем неожиданно…
— Знаешь, папа, а ведь ты недобрый!..
— Верно мама жалуется тебе? — раз вырвалось у него.
— На что? — с чисто-детскою проницательностью переспросил ребёнок. — Значит, ты, папа, виноват?.. А если виноват, отчего не попросишь прощения?.. Ведь ты же заставляешь меня просить прощения…
Каждое слово вспоминает бедный старик, каждую детскую фразу, в которой сказывалась эта логика простого маленького сердечка.
— Значит, ты недобрый!.. — глухо, издалека доносится до него…
— Значит, ты недобрый!.. — звучит как отголосок какой-то…
Не из дальней ли детской могилки слышится этот укоряющий голос?.. Не оттуда ли донёсся вместе с ветром, что плачет теперь в холодной трубе?.. Плачет и воет… Не пролетел ли он только что над убогим кладбищем затерянного среди степей городка, — кладбищем, засыпанным снегом?..
— Ах, если бы знать, где схоронен ты, мой Воля!..
И в груди старика выросло неудержимое желание сейчас же уехать туда, туда, к своему ребёнку.
«Поди, и креста не осталось, — думается ему. — Давно упал, сбитый грозою упал и за двадцать лет сгнил на сырой земле… Может быть, и холмика не осталось, и отыскать нельзя, где он был… И на всём свете, на всём этом большом и суетливом свете, только в его больном отцовском сердце и сохранился след бедного, измученного малютки»…
Ветер, плакавший в трубе, утих. Унёсся далеко-далеко… Рыдает и бьётся теперь над другими кладбищами, размётывает снег, засыпавший их, точно хочет дорыться до одиноких детских позабытых трупиков…
Был ли счастлив его мальчик в те недолгие годы, которые он прожил с ним?
Мучительно тысячи раз старик разрешал этот вопрос и всегда приходил к одному и тому же.
У его Воли не было светлого, безмятежного детства… Отец его часто потом заставал заплаканным… Чуткое сердце ребёнка отзывалось на страдания его матери, хотя и не понимало их…
— О чём ты? — припоминал Ирод свои вопросы.
— Мама плакала без тебя сегодня.
— Ну?..
— Мне жалко маму… Я ночью проснулся, смотрю — мама тоже плачет, не спит… О чём она?.. Ты не знаешь?
Что оставалось отвечать на это?
Рай одинокого Ирода не ограничивался описанным.
В комоде лежали старые платья Воли, которые мать не взяла с собою, бельё, из которого мальчик уже вырос. Ирод, случалось, перебирал их, встряхивал коротенькие рубашонки, которые впору разве были бы только полинявшему восковому гусару, или чулочки, крохотные как ножки, на которые они надевались… Сколько раз одинокий старик целовал их! С ними он бы не расстался ни за что… Эти старые тряпки были единственными обломками его прошлого счастья!.. Он как скряга дрожал над ними; он и умереть хотел здесь, в своём раю — раю воспоминаний… Уходя отсюда в грязные и пыльные комнаты своей квартиры, он погружался весь в своё настоящее — такое же грязное и пыльное… Зачастую, когда он ночью сидел в своём раю за детскими игрушками или у Волиной кроватки, ему чудилось в окне чьё-то лицо… Занавесок не было. Старая давно истлела… Чей-то жадный взгляд смотрел сюда, словно оспаривая у Ирода право на его грустную радость, право на этот рай… Старику казалось, что это та же старуха, которая несколько раз уже попадалась ему навстречу на улицах в сумерки… Но когда он подходил к окну, за его стёклами хмурилась только тёмная ночь… Ирод, живший весь в мире призраков и видений, стал считать и появление старухи тоже созданием больного сердца и больного мозга… Потом, когда она словно прилипала к окну с улицы, он уже не обращал на неё никакого внимания, как не обращал внимания на чудившийся ему шорох каких-то крыльев в воздухе, веяние какого-то незримого духа, проносившегося мимо его лица, загадочные слова, вдруг громко раздававшиеся в тяжёлой тишине его смрадной норы.