Борис Воробьев - Убу
Все же исход схватки был ясен. Это был последний огонь, еще живший в теле Убу. Он догорал. Косаток подвела лишь нетерпеливость их вожака, чей аппетит разгорелся еще сильнее.
Когда клубок хищников, как волна, отхлынул от Убу, вожак бросился вперед один, ничего не видя в окровавленной, кипящей, вспененной толще воды. Тогда на его спину обрушился такой удар, что гибнущий вожак еще услышал хруст своего позвоночника.
Его разрубленное почти пополам тело отнесло к стае. Стая смешалась и исчезла в мгновение ока.
Горбач медленно продолжал свой путь. Он чувствовал, что умирает — может быть, от ран, может быть, просто от утомления. Пришла пора отдаваться новому ощущению, когда кажется, что тело становится водой и сливается с океаном.
Кит подумал о косатках, увидел айсберг и подплыл к нему.
«Я победил их! Но я устал», — подумал Убу.
А косатки опомнились. Они снова шли по следу горбача.
Вскоре нагнали его.
Горбач больше не вступал в битву. Его тело вздрагивало от предсмертных судорог, а в мозгу расцветала симфония моря, впервые услышанная им в пору младенчества. Видеть он никого не видел. Только весь потонул в звуках. Потом оглох. Все кончилось.
Но хищники все еще думали: «Притворяется или нет? Пора или не пора?..»
Е. Кондратьев
Морской волк Наму
В их движении угадывалось что-то жуткое и настораживающее, словно в косом взгляде нераспознанного убийцы. Но кто мог бы поднять тревогу? Птицы видели стадо косаток, но равнодушно молчали, и серые киты, эти беззащитные коровы, любящие морскую капусту, резвились в полосе прибоя, чувствуя себя сытыми, гладкими, глуповато-счастливыми. Их круглые многометровые тела, выходя из воды, мокро поблескивали на солнце, а серая или буроватая кожа казалась потертой, плешивой, пестрела от пятен, оставленных на китах усоногими раками.
Один из китов, не боясь обсохнуть во время отлива, переваливался с боку на бок, когда набегали волны. Он сладостно терся зудевшим брюхом о прибрежную гальку и бил хвостом, меряясь своей силою с накатом. Другой лежал на середине лагуны и дремал, позволяя птицам садиться на его голову и склевывать с нее паразитов. Остальные плавали и ныряли вдоль берега.
Молодая китиха кормила молоком приемного детеныша. Рядом с ней плескались ее собственный китенок и еще один сирота. Молока хватало на всех троих, и молодая мать была счастлива своими заботами.
Между тем косатки — их было около ста — успели окружить мирное стадо.
Многотонные чудища сбились в кучи, крутились, сгибали тела, колотили по воде плавниками, в китовых дыхалах дрожали клапаны — казалось, что низко ревело, фыркало, плескалось само небо над морем. То там, то здесь из воды вырывалась голова серого кита, но тотчас со звуком перестрелки щелкали челюсти хищников, и голова уходила под воду.
Не битва, а резня шла в бурлящей, клокочущей лагуне.
Один за другим серые киты, обмирая и не пытаясь сопротивляться, как сонные рыбы, переворачивались вверх брюхом. Волны, омывая их раны, алели и несли к берегу кровавую пену. Распростертые плавники китов трепетали, огромные беззубые пасти были плотно сомкнуты.
Косатки тыкались мордами в их сжатые губы, пытаясь добраться до языка. То одной, то другой черной голове удавалось войти мощным клином между челюстями. И это был конец. Косатки отваливали от жертвы, оставляя ее умирать с разинутой опустелой пастью.
Погибла и мать с тремя сосунками.
Увидев врагов, она поднырнула под детенышей — и пока острые зубы рвали ее брюхо и горло, китята прятались на ее спине.
Но вот она перевернулась — и тотчас двое детенышей были разорваны. Последнего — он оказался приемышем — китиха приподняла над водой своими короткими плавниками и держала так, пока у нее были силы…
Поразбойничав, стадо косаток неторопливо удалилось. Серые киты, все растерзанные и мертвые, затонули.
Дотемна носились над волнами чайки, высматривая и глотая сгустки крови. Темнеющая вдалеке таежная стена сделалась совсем черной. Над ней осталась лишь красная полоса света. Потом дружно засияли звезды.
От стены леса отделился темный клубок.
Бурый медведь подошел к мертвой туше лежащего на галечном пляже кита, тронул лапой и, подняв морду, проворчал, приступая к ночному пиршеству.
2Мы знали от вертолетчиков, что появились косатки, и все же вышли на шлюпке в Берингово море.
На эту глупость меня толкнула необходимость срочно окольцевать несколько сивучей, вернее, их маленьких детенышей, которые червями ползают по скалам и кричат, как барашки: «Бэ-э-э-з».
К тому же мой друг, радист Брошин, жаждал пострелять дичи. И еще ему не терпелось блеснуть гением своей Чарки.
— Ересь! — уверял он, размахивая волосатыми руками. Волосы у него росли даже на плечах, как шерстяные погоны. Чтобы лайка да была только для белки и куницы?! Поедем увидишь мою Чарку в деле!
Цепь базальтовых скал тюленьего острова казалась безжизненной, пока мы не услышали протяжный рев заметивших нас сивучей. Так ревел бы прибой.
Стало видно, что тюлени раскачиваются на месте, поднимают головы, сталкивают друг друга с камней, залезая повыше.
Чарка навострила уши. Она лишь мельком взглядывала на нас, и все в ней, наверно, пело от предвкушения чего-то необычайного в ее жизни. Она не знала еще тюленей, ее впервой взяли на острова. То новое, что она увидела, волновало ее.
На вершине скалы, сильно раздувая толстую шею, лаял старый секач. Он походил на живой мешок, сшитый из блестящего меха и пытающийся принять гордую, повелительную осанку. Его бурая шкура выцвела от солнца и времени и порыжела на его голове и плечах, как мех самок.
Самки вторили секачу высокими голосами, хрипло кричали чайки, каркали черные, как ворон, бакланы, — и весь этот концерт так увлек нас, что мы не заметили появления косаток.
Внезапно высокий нож плавника подплыл к нашему борту и пошел рядом. Чарка залилась лаем, глядя в воду, потом шерсть на ее загривке встала дыбом, собака попятилась и свалилась с банки, подняв визг.
Мы глянули за борт. Лиловый глаз десятиметровой косатки был виден сквозь воду. Он следил за нами и был, казалось, до предела налит злобой, от которой леденило спину, как при встрече с коварной ядовитой змеей.
Радист вырвал из моих рук винтовку.
— Отдай! Ты что? Какой глупец стреляет в косаток?
— Болтовня! Дребедень! — дрожа от возбуждения, процедил он, прицеливаясь.
Ерошин жил в этих краях уже год и кое-что слышал о косатках. Но у него была манера: если ему говорили о чем-нибудь «страшно», «трудно» — радист решительно отзывался: «чепуха», «ересь», «дребедень».