Юрий Клименченко - Штурман дальнего плавания
Ну, в общем отошли от камней благополучно…
На следующий день посмотрел я на Галышева: виски у него побелели. Недешево обошелся ему этот Новый год. Но почему же он не свистнул в машину, не подогнал, не накричал на механиков? Ведь дело касалось жизни судна! Я спросил его об этом. Галышев как-то застенчиво улыбнулся: «А что бы изменилось, Игорь Петрович? Я знал, что внизу прилагают все силы, чтобы скорее пустить машину. Быстрее сделать они не могли. Никогда не надо нервничать, дергать людей в такие моменты. Это не ускорит дела, а может только повредить. И я ждал…»
Удивительная, редкая выдержка! Позже, когда мне самому приходилось попадать в трудные положения, я всегда вспоминал Галышева и эту встречу Нового года. Старался не дать своим нервам одержать победу над самообладанием.
— Это замечательный капитан. Я Галышева хорошо знаю, — сказал Горностаев. — Тебе, Игорь Петрович, повезло плавать с ним.
— Да, повезло.
За столами зашумели. Начали вспоминать разные случаи из морской жизни…
Как нужны были эти воспоминания здесь, в лагере! Они поддерживали людей, напоминали о том времени, когда моряки проявляли мужество, находчивость, смелость. Расправлялись плечи, голоса звучали громче, сильнее становилась надежда.
Микешину захотелось написать несколько строк Жене. Он вытащил записную книжку в коричневом гранитолевом переплете, отошел в угол и начал писать мелкими буквами, экономя место:
«…Я не знаю, удастся ли тебе прочесть эти строчки. Может быть, если меня не будет в живых, кто-нибудь из товарищей привезет тебе эту книжку. А если увидимся, то почитаем ее вместе, и я расскажу тебе, о чем думал в долгие голодные ночи…
Сейчас наступил 1942 год. Мы сидим вокруг маленькой елки, одетые в свои старые костюмы, побритые и торжественные. Мы голодны, но мы живы. И пока бьется сердце, все наши помыслы о вас, о Ленинграде, о Родине… Новый год! Я целую твои глаза много, много, бессчетное количество раз. Я желаю тебе счастья. Всегда…
Грустно думать о смерти в Новый год. Но что ж поделаешь! Она рядом. Мы привыкли к мысли о ней. И все же не хочется умирать. Много миль еще надо бы пройти… посмотреть на море, подняться на мостик, услышать тифон теплохода… Если бы ты знала, как мне не хватает судна! Я согласен на любое: маленькое, некрасивое, дряхлое — только бы вступить на палубу… Береги Юрку. Пусть он никогда не узнает войны, не узнает вражеских рук. Понимаете ли вы там, какая ужасная судьба постигла нас? Мы даже не имеем возможности умереть с честью, сказать: «Я сделал всё» — и выпустить последнюю пулю из обоймы. Вы там все вместе, со всем народом, а на миру и смерть красна. Правильная пословица. Это мы теперь хорошо почувствовали. Кто-то из товарищей назвал нас «заживо погребенные». Ведь верно? На вершине горы замок, скрытый со всех сторон лесом. Никакого общения с внешним миром. Никто не знает, где мы, живы ли и что с нами сделают. Все что угодно, только не такой удел. Я ненавижу войну, ненавижу гитлеровцев. Их нужно уничтожить. Уничтожить навсегда, чтобы не возвращались на землю! Вот и все.
Перечел то, что написал тебе. Получился какой-то бред сумасшедшего. Хотел написать поздравление к Новому году, а написал все о смерти да о войне. Но ничего, ты ведь поймешь. До свидания. Только увидимся ли?»
13Когда началась война, Константин Илларионович заставил себя думать только о том, как уберечь людей от влияния гитлеровской пропаганды, не дать им опустить головы и потерять веру в будущее. Чумаков ясно понимал свое положение и где-то в глубине души не однажды чувствовал страх. Но Чумаков подавлял его. Он не должен показать людям, что боится. Константин Илларионович стал приучать себя к мысли о возможной смерти. Он не считал себя героем, просто он думал, что именно теперь наступил момент, когда замполит особенно нужен команде. И кто, как не он, должен поддержать человека, ободрить его, удержать от неправильного поступка. Конечно, он. Это его долг.
Однажды во время прогулки к Чумакову подошел Уськов и, взяв его под руку и наклонившись, шепнул:
— Поговорить надо.
Чумаков огляделся вокруг. Рядом никого не было.
— Говори, мы одни.
— Вот что, Ларионыч. Должен тебе сказать, — начал Уськов, — что некоторые товарищи начинают разлагаться на глазах. Разговорчики ведут не наши. Критиковать, видишь ли, начали. Как, мол, так получилось, что отступает Красная Армия? Да и многое другое. Все это надо запомнить. Вернемся домой, пусть они ответят. Я запомню, у меня память хорошая.
Чумаков остановился, удивленно посмотрел на Уськова так, как будто бы никогда его раньше не видел.
— Кто же так говорит?
— Есть несколько человек. Могу назвать.
— Да-а… — разочарованно протянул Чумаков. — Ясно. А ты не пробовал поговорить с этими ребятами, объяснить, доказать, что они не правы, выставить свои доводы и суждения?
Уськов отпустил руку Чумакова, отстранился, потом снова приблизил к нему лицо.
— Ты что, здоров? — с испугом зашептал он. — Теперь этого, брат, делать нельзя. Продадут. Но именно сейчас мы можем узнать политическое лицо каждого. Что человек таит у себя на сердце.
— А ты не думаешь, что именно сейчас люди под влиянием гитлеровской пропаганды, голода, побоев, под влиянием момента могут говорить не то, что они носят у себя на сердце?
— Не думаю. Стойкий, наш человек никогда не скажет того, что не нужно.
— Правильно. Стойкий не скажет, но если бы все были стойкими, нам с тобой здесь делать было бы нечего. Вот что, — сурово сказал Чумаков, — не запоминать надо, а говорить с людьми. Жизнь докажет нашу правоту. А ты помоги ей. Разъясни по-человечески. Простым языком. Не запугивай. Вот так.
— Ты что ж, хочешь, чтобы всякие мерзавцы разлагали наш лагерь и потом остались ненаказанными, продолжали бы свою деятельность и дальше? — с вызовом сказал Уськов, поблескивая своими маленькими глазками.
— Ты для этого тут и находишься, чтобы не допустить разложения. Ты — коммунист. А твой метод тут непригоден. Он порочен. Я так считаю. Можешь и меня запомнить…
Чумаков быстро пошел в сторону, а Уськов не очень громко сказал ему вслед:
— И запомню. У меня, брат, память хорошая.
14Болезнь как-то неожиданно свалила Курсака.
Утром, когда нужно было выходить на «апель», он подозвал к своей койке Линькова:
— Не пойду, Юра. Не могу. Что-то неможется.
Линьков доложил об этом Вюртцелю. Вюртцель заглянул в комнату, посмотрел на Ивана Федоровича, покачал головой и убежал на плац.
Курсак выглядел плохо: белое как мел лицо, ввалившиеся глаза, слипшиеся от пота волосы и хриплое, тяжелое дыхание.