Владимир Зазубрин - Алтайская баллада (сборник)
Ползухина сорвала с вешалки огромную бурую доху. Аверьянов, волнуясь, ответил:
– Эту доху ношу я. Мне ее на время дал Латчин.
– Ага, дал Латчин. Ну, эта доха моя! И вы еще будете упираться, говорить, что ничего не знаете? И если вы посмеете меня надуть, мне недоплатить, то я вас с Латчиным выведу на свежую водицу, я вашу керосино-дровяную и мучную лавочку раскрою.
У Аверьянова лицо белое и неподвижное, как кость. Глаза – кровяные рубины. Рубины в костяной оправе век. Усы из красной меди на костяном, на окостеневшем лице как язычки огня. Рыжие волосы на голове – горящая копна соломы. Губы тонкие, окислившиеся от меди усов, зелены.
– Ксения Федоровна, мы с вами сейчас же поедем в ГПУ, где вы должны будете повторить все, что говорили мне.
Ползухина схватилась за грудь, как от удара закрылась.
– Нет, нет! Ни за что!
– Без разговоров! Одевайтесь сию же минуту.
Снял с вешалки беличью, крытую черным шелком, шубку. Корявые пальцы цеплялись за шелк, шелк скрипел. Одел силой. Насильно затолкал пухлые, рыхлые руки в рукава.
– Надевайте шапку и идем.
Оделся сам. (В доху. С полу поднял.) Схватил под руку – повел. В дверях, бледные, волнующиеся, столкнулись со спокойными, раскрасневшимися Латчиными. Латчины обменялись красноречивыми, многозначительными взглядами. Латчин оскалил желтоватые ровные зубы, вежливо приподнял шапку.
– Эээ, очень приятно. Счастливого пути. Наконец-то наш Николай Иванович понял, что мужчина должен быть кавалером. Не грех, не грех…
Дверь захлопнулась. На синем снегу в синей тьме ночи черный, тяжелый узел щелка, меха и мяса повис на руке у Аверьянова.
– Николай Иванович, умоляю, оставьте это дело. Я пошутила! Ничего у меня Латчин не брал и мне ничего не давал.
– Такими вещами не шутят.
Ползухина заплакала. Ей было жаль Серафиму Сергеевну. Они вместе кончали одну гимназию.
– Николай Иванович, зайдемте ко мне на квартиру. Если я не выпью валерьянки, то все равно ничего не скажу в ГПУ – буду только реветь. Зайдемте.
Неохотно согласился. Шли долго. Звонко хрустел под ногами снег. Ползухина тяжело висла на руке, спотыкаясь. Вел. В двухэтажном доме поднимались по темной, скрипучей лестнице. Стучались. Прошли темный коридор, ярко освещенную столовую с ярко начищенным шипящим самоваром на столе, с удивленными незнакомыми рожами за столом. И в столовой же – толстые, неуклюжие, в дохе и шубе затоптались у двери в комнату Ползухиной. Аверьянову показалось, что она возилась с ключом и замком не менее пяти минут. А сзади, в абсолютной тишине столовой, на столе самовар шипел, свистел, как паровоз. Кололи затылок, спину недоумевающие, любопытные взгляды.
Наконец, вошли в комнату. Щелкнул выключатель. Комод, зеркало, безделушки, коробочки, флакончики. Кровать под кружевным одеялом. Сбросила на стол шубку. Стала среди комнаты. Аверьянов у комода.
– Николай Иванович, милый, пощадите Латчиных, не губите меня. Что хотите со мной делайте, но в ГПУ я не пойду. Хоть убейте – из комнаты никуда не выйду.
Не успел опомниться, отстраниться – подошла, обняла, повисла на шее, положила голову на грудь.
– Милый, ну зачем тебе это?
Тихо полуоткрылась дверь, просунулась прилизанная грловка хозяйки. На секунду только показалась острая, сухонькая старушечья мордочка, блеснули узенькие мышиные глазки. Как в норку испуганный зверек, юркнула за дверь маленькая головка. Дверь захлопнулась.
Аверьянов рванулся всем телом, затряс головой, плечами. Но руки у Ползухиной цепкие, как лапки зверька. В зеленом платье, зеленой ящерицей впилась. Не оторвешь. Тяжело шагнул к кровати. Свалились, провалились в мягком пуху перины. Крепким, костлявым кулаком левой руки ткнул в левый бок против сердца. Охнула, разжала руки. Такой же крепкий и костлявый кулак правой с силой воткнул в дряблое мясо лица. Взвизгнула, застонала. Пачкаясь в пудре, в краске губ, схватил обеими руками за обвислые щеки, отхаркался, плюнув в черные, липкие глаза. Разорвал кофточку, лиф, рубашку, юбку, панталоны. Хватал, мял тело женщины. Харкал, плевал на грудь, на живот, в лицо.
– Сука! Сучье вымя! Вам бы только жрать сладкое! Красть! Краденое жрете! Ну-ка, я посмотрю, что у тебя за устройство? Тьфу. Сволочь! Все как у всех! Всем голодать, а вам жир нагуливать. Я вам с Латчиным покажу мягкие диваны, песцовые меха! Сволочи! Тьфу. Харк! Тьфу! Тьфу!
Выскочил за дверь. Через столовую бегом. Рукавом задел, свалил на пол, со звоном разбил стакан. У двери запутался в запорках. Сзади, торопливо шмыгая туфлями, подошла хозяйка.
– Сейчас, сейчас открою, господин товарищ.
С лестницы сбежал, как с ледяной горы скатился. На улице звонко звенел под ногами снег, звенел в ушах звон разбитого стакана. В голове вертелись, крутились отдельные бессвязные мысли, слова.
…керосин… дрова… дохи… диваны… диваны… дрова… дохи… керосин… мука… шесть бочек негодного керосину… шесть бочек негодного керосину… шесть бочек… шесть бочек… откуда это?.. что это?.. шесть бочек… а-а-а-а-а-а… вот… нашел… нашел… поймал кончик… а-а-а…
Аверьянов вспомнил, что на днях Латчин давал ему на подпись акт об уничтожении шести бочек негодного керосину. Не проверял, не подозревал. И теперь, припоминая разговор с Ползухиной, – я раскрою вашу керосино-дровяную лавочку! – неожиданно ясно представил себе картину кражи.
Латчин – вор. Латчин украл. Но с кем? Один не мог. И опять в голове завертелось, закружилось, закричало торжествующее… а-а-а-а-а-а-а…
Кладовщик хозчасти Мыльников. Мыльников. Без него не мог взять. Но тогда и завхоз Гласс. Конечно – Мыльников, Гласс, Латчин. Втроем.
Подошел к Заготконторе. В бухгалтерии был свет. Бухгалтер Карнацкий занимался сверхурочно. Постучался – открыл сторож, чернобородый Мордкович. Заперся в кабинете. Не раздеваясь, в дохе сел в кресло. Голова была ясная, свежая. Мозг работал остро, легко, без малейшего усилия. Закурил. Папироса задымила густо и крепко.
Ползухина подозревала его. А почему бы и не заподозрить его и Мыльникова? Берет секретарь… Почему секретарь не может действовать с согласия заведующего? Ага. Вот… Надо начинать с Мыльникова. Не клюнет ли?
Сидел, курил, думал, строил планы.
Карнацкий давно ушел. Мордкович уснул. Ярко горела на столе лампа под зеленым абажуром. Зеленовато-серые тучи табачного дыма висли, покачиваясь, перед глазами Аверьянова. А может быть, это просто в глазах было зелено-серо от усталости, от бессонницы, от малокровия.
Перед рассветом, засыпая в кресле, слышал звон снега (может быть, под окнами кто проходил, а может быть, казалось, чудилось), слышал звон разбитого стакана, шорох струйки утекающего из бочки керосина, шипящий шум хлеба, сыплющегося по трубе элеватора: