Георг Эберс - Арахнея
В один прекрасный день Патрон исчез, захватив с собой кошелек и серебряный кубок Гермона. Этот мошеннический поступок слуги, к которому слепой почти по-братски относился, опечалил Гермона, но затем он почувствовал большое облегчение от того, что избавился от присутствия этого угрюмого человека. Веселый и услужливый мальчик из семьи, живущей подле него, охотно прислуживал ему и служил проводником, а мать его готовила художнику, очень скоро привыкшему к их простой и скудной пище. Хотя у него сохранилось еще несколько золотых монет, на которые он легко мог приобрести в ближайшем портовом городе мясо, дичь и вино, но он помнил совет старой Табус, да и дочь шейха, которая ему мазала глаза снадобьем старой ворожеи и плела ему из листьев зонтики для защиты глаз от солнца, точно так же советовала ему избегать всякой горячительной пищи.
Однажды во время перевязки Гермону показалось, что слабый луч света как бы слегка осветил так давно окружающую его мрачную ночь. Как забилось его сердце уже от этого одного проблеска света! В один миг вновь расцвела надежда в его душе, и, подобно бабочке, возвращающейся к распустившемуся цветку, вернулась к нему его веселость. Радостные мечты рисовали ему образ его возлюбленной, а его самого — в мастерской за работой над новыми произведениями. Он всегда был большим другом детей; маленькие амалекитяне это уже давно поняли и теперь радостно окружали слепого чужестранца, который возился с ними и умел, несмотря на завязанные глаза и зеленый зонтик, так искусно, как им казалось, вырезать из тростника разные дудки и другие игрушки. Уверенность в том, что зрение вернется к нему, все сильнее и сильнее росла в нем и поддерживалась уверениями амалекитянки, что близко то время, когда он вновь будет видеть. Только бы ему видеть, вновь наслаждаться тем, что ему будут показывать его глаза. Да, он теперь знал, что красота имела такие же права, как истина и правда; изображая красоту, можно было оставаться верным правде. Пусть только его глаза откроются, и он своими произведениями докажет свое поклонение истинной красоте. И надежда все росла и принимала все более реальные формы; луч света становился все сильнее, а в один прекрасный день он увидел как бы выступающий из тумана колючий ствол акации возле своей палатки. Самый восторженный любитель природы не мог бы найти это дерево красивым, но Гермону оно показалось прекраснее всего на свете: это ведь был первый предмет, который он наконец увидел.
Он тотчас же послал в соседний город положить как жертву на алтарь врачующей Изиды одно из своих драгоценных колец. Как горячо стал он молить Аполлона, бога света, и Афродиту, богиню красоты, о возвращении ему зрения! Спустя неделю при новой перевязке увидал он темно-зеленые волны Красного моря, очертания пальм, палатку, амалекитянку и мальчугана, прислуживающего ему. Все это он видел. Восторженную благодарность воздал он милостивым богам, в существовании которых он, вопреки своему учителю Стратону, теперь больше не сомневался. Какие планы, какие темы для работы зарождались в его мозгу! И то, что он хотел творить, не должно было изображать исключительно реальность и действительность. Нет, он хотел теперь воплощать самые высокие идеи, самые отвлеченные идеалы. Он знал теперь, что ему не нужно для этого натуры, что ему не надо было рабски ее копировать, и все-таки, несмотря на это, он мог придерживаться правды. Каждый мускул, каждый палец, малейший локон волос должны были соответствовать натуре, но вместе с тем его творения должны быть проникнуты и как бы одухотворены идеей. Его произведения должны были быть отражением идеи и его индивидуальности, верны правде без всякой условности, но должны строго подчиняться правилам пропорций. Этот новый взгляд на искусство явился плодом его долгих одиноких размышлений об искусстве и художественных произведениях.
С тех пор как он вновь уверовал в богов, он чувствовал, что музы избрали его своим жрецом и что он должен им служить, он должен своими произведениями не только удовлетворять зрение, но и возвышать сердце и ум зрителя, показывая ему в них все то, что возвышает его собственную душу: правду, красоту, величие и вечность. Во всей природе чувствовалось присутствие этих четырех сил, и изображать их будет теперь его художественной задачей. В вечной неутомимой творческой силе, которая постоянно обновляет природу, придавая ей неиссякаемую прелесть, чувствовал он божественную силу. И ему казалось странным, почти невозможным то, что он мог так долго не верить в богов. Пока он отрицал душевную жизнь, он не признавал никакой силы над собой, а теперь каким слабым и ничтожным ощущал он себя перед этой силой. Но он чувствовал, что может достичь того, что среди смертных дано достигать одним художникам: общения с божеством и возможности посредством своих произведений возвысить и зрителей до понимания идеалов и красоты.
Второй месяц его пребывания в пустыне подходил уже к концу, когда мальчик, присутствовавший при перевязке, вскричал:
— Твои глаза становятся совсем чистыми и блестящими; знаешь, все белое почти исчезло. Наверно, ты теперь уже можешь мне вырезать львиную голову на моей палке.
Быть может, это бы и удалось Гермону, но он побоялся подвергнуть свои глаза такому испытанию, зато его с необычайной силой потянуло вернуться к людям, к Дафне; ему казалось, что теперь уже настала пора для этого. Старый шейх и его дочь принялись уговаривать его не торопиться, так как, быть может, эта поспешность повредит глазами. Благоразумие Гермона одержало верх над его нетерпением, и он согласился носить повязку и оставаться в пустыне до тех пор, пока не исчезнет и та легкая пленка, которая еще не позволяет ему ясно различать детали предметов. Правда, спокойствие последних дней совсем его покинуло, к этому присоединилась еще забота о близких его сердцу. Он до сих пор не имел о них не малейшего известия, и, когда он себе представлял, какая судьба ожидала Архиаса и его дочь, попадись они в руки грозного царя Птолемея, им овладевал смертельный ужас, заглушавший всю ту радость, которую он испытывал от возвращения зрения. Страх за них, этих самых дорогих ему людей, пересилил всякое чувство осторожности, и он решил во что бы то ни стало покинуть пустыню и разделить с ними их судьбу.
XXX
Несколько дней спустя отправился Гермон на закате солнца на берег моря. Какое-то для него самого необъяснимое волнение овладело им. Глаза его уже, без повязки, защищенные только от света зонтиком из зеленых листьев, показывали ему солнечный шар, склоняющийся к горизонту; красивые, сверкающие и яркие переливы красок на всем небосклоне казались восторженному Гермону как бы злой насмешкой над беспокойством, царящим в его измученной душе. Лодка, приближающаяся к берегу, не обратила на себя его внимания: сюда приставало столько лодок с путешественниками, отправляющимися во внутрь Аравии, а за последнее время число их еще возросло. Внезапно услыхал он знакомый ему призыв; этими самыми звуками предупреждал он всегда прежде о своем прибытии домой. Радостно, почти бессознательно ответил он на него, и ему теперь показалось, что вечерняя заря превратилась для него в утреннюю, возвещавшую наступление счастливых для него дней. Хотя его все еще слабые глаза не позволяли ему узнать того, кто стоял в лодке и посылал ему приветственные знаки руками, все же он почти наверняка мог сказать, кого привезла к нему эта лодка.