Пип Воэн-Хьюз - Реликвии тамплиеров
Подошел Билл, встал рядом, и мы передавали друг другу мех с вином и любовались странным мерцанием воды в кильватерной струе. Я хотел побыть один, поэтому не произнес ни слова, но он после недолгого молчания прокашлялся и сказал:
— Я, кажется, нарушил твое… одиночество, Пэтч.
Я пожал плечами и ничего не ответил.
— Я знаю, что такое черная меланхолия, братец, — продолжал он.
Помимо собственной воли я удивленно обернулся:
— Ты?
— Ну да, а почему бы и нет? Со мной было точно так же в первые дни в… отряде. Я совсем пал духом, настолько, что уже подумывал, скоро ли затянется петля у меня на шее и покончит со мной. Но так ни до чего и не додумался, а голову ломал долго. Может, даже слишком долго, потому что, пока мучился и спорил с самим собой, стал гораздо лучше себя чувствовать и жизнь понемногу вернулась ко мне.
— Каким образом? И отчего?
— Ну, там было много всего, о чем… — Он помолчал и посмотрел на меня с таким затравленным видом, какого я ни разу у него не видел. — Ну, не знаю. Может, это был шок оттого, что меня вышвырнуло из привычного мира. Да еще по башке мне врезали. Многое может вызвать прилив черной желчи. Однако теперь со всем этим покончено. Именно это я и хотел тебе сказать: все проходит. Время — хороший лекарь, не хуже любого зелья, в этом я уверен.
— Я тоже об этом думал, — признался я невольно. — Но это, мне кажется, слишком легкий выход.
— А как насчет утешений со стороны матери церкви? — спросил он. — Мне они не помогли, но вот тебе…
— Никакого проку, Билл. — И я поведал ему о своих прозрениях в кафедральном соборе Гардара.
— Значит, тяжкий камень долго лежал у тебя на душе, — заключил он. — Ты утратил веру… Я не теолог, не Альберт Великий[57], упаси Бог! Да и вера моя никогда не была такой крепкой, как у тебя, Пэтч, — ужасное признание, не так ли? И не говори, что ты об этом не подозревал! Но когда верующего лишают всего, во что он верил, он становился чем-то вроде каменного дома, сожженного пожаром: стены стоят, но внутри уже ничего нет — ни комнат, ни лестниц, ни украшений, кроватей, столов, всего привычного и знакомого, — все сгорело. Если стены прочные, дом можно восстановить — со временем. Но это будет другой дом, незнакомый, Пэтч, не твое родное жилище.
— Значит, ты не Альберт Великий? Тут ты прав. Ты даже не учитель из бедняцкой школы под открытым небом, братец!
Однако следовало признать, что Билл все правильно понял. Веру я утратил. И хотя вовсе не стремился вновь ее обрести — правда, странно было осознавать, насколько быстро привычный, утвердившийся за всю предыдущую жизнь ход мыслей может вдруг представиться лишь детскими суевериями, — пустоту, что после нее осталась, еще предстояло заполнить чем-то столь же существенным.
— Я живу как дикий зверь, — сказал я ему. — Дышу, ем, сплю, работаю… И никакой цели, кроме как остаться в живых. Да к тому же я все менее уверен, стоит ли из-за этого беспокоиться.
— Да просто ради самой жизни — чего ж еще? Ты плывешь на «Кормаране», рядом с тобой братство из отличных парней, сущих мерзавцев и негодяев, включая меня самого. У тебя есть две руки, две ноги, два глаза, ты силен… не говоря уж о том, чему успел научиться. Разве этого мало, чтобы заполнить пустоту в душе?
Жестом, полным безнадежности, я поднял руки вверх.
— Я уже заполнен, брат, заполнен до краев ощущением собственной вины. Для чего поддерживать собственное существование, если это приходится делать за счет других? Я живу как зверь, но я ведь не зверь! Я человек, и если Господь или Сын Его, Иисус Христос, не станут меня судить, я должен судить себя сам.
— Ага! — вскричал Билл. — Вот тут ты и попался! Ты прямо как змея, кусающая себя за хвост… как ее зовут…
— Ouroboros[58], — пробормотал я.
— Она самая. Но вместо собственного хвоста ты навалился на собственную башку и вбил ее по самые плечи, а теперь принялся и за внутренности. Ты слеп ко всему, кроме самого себя. Ко всем, кроме себя. Давай вылезай наружу, Пэтч. Там, куда ты залез, видимо, очень темно.
— Все совсем не так, — огрызнулся я.
— А как? Ты разве ничему не научился с тех пор, как мы ушли из дома? Тебе надо ухватиться за жизнь как следует, крепко, и жать, пока сок не пойдет. Пэтч, у тебя все здорово получалось, пока я не появился. А как насчет леди Анны? Как ты думаешь…
— Я не стану обсуждать принцессу Анну! — резко бросил я, вскакивая в ярости, что удивило нас обоих.
— Мир, мир… я ничего такого не хотел сказать, сам небось знаешь. Сядь и выпей еще.
Что я и сделал, но только на минутку. Потом, вежливо пожелав спокойной ночи, отправился к своему спальному месту. И провалялся всю ночь без сна, пока мои злость и ярость не превратились наконец в жалость к самому себе. Не знаю, на кого или на что я злился, не в силах более управлять своими настроениями, словно пчела, подхваченная ураганом и неспособная сама выбирать, куда ей лететь. Мне требовался кто-нибудь — я был не в состоянии даже придумать, кто именно, — могущий подойти ко мне и смыть все грехи; я чувствовал, что этот некто сумеет такое сделать. Но в ту ночь мне не обломилось никакого святого причастия, не открылось таинства; компанию составляли одни только звезды, насмешливо подмигивавшие из своего холодного далека.
Мы плыли и плыли по изумительно красивому морю. Земля лежала слева, по бакборту, но далеко: виднелась лишь тонкая багровая полоска на горизонте. Мы шли по направлению к Италии, на встречу с огромным городом Пизой — по крайней мере это я знал от капитана, а если он сообщил мне еще что-то, то я не запомнил, настолько был погружен в собственные несчастья. Я говорю «погружен», но на самом деле ощущение было такое, словно меня закрутило в саван, хотя я еще мог ходить и двигать всеми членами, но внутри у меня все умерло. Исаак теперь внимательно за мной наблюдал и пичкал всякими зельями, пилюлями и отварами — укропным, из руты, из иссопа, да еще пчелиным молочком, словом, всякими чудесными средствами из своих запасов, о которых я никогда не слышал. Вкус у них был такой же горький, как у придорожной травы. После его процедур меланхолия иногда отступала, достаточно надолго, и тогда я любовался умными дельфинами, что приплывали приветствовать «Кормаран», крутились в нашей кильватерной струе или устраивали с нами гонку, которую всегда выигрывали. В такие дни мы с Биллом предавались нашему старому развлечению, наслаждаясь компанией друг друга, хотя я ощущал, что он обращается со мной очень осторожно, словно я могу вдруг сломаться. Однажды днем я заметил косяк рыбы, выпрыгивающий из воды весь разом, расправляя плавники-крылья. Они летели подобно сверкающим струйкам какое-то расстояние, а затем ныряли обратно в воду. Вскоре это чудо — чудо для меня, другие и внимания-то не обращали — стало обычным явлением, и когда десяток-другой рыб теряли направление и с грохотом падали к нам на палубу, я едва замечал, что их добавляли к вечерней трапезе. Я стал заядлым рыболовом, поскольку это был наилучший предлог проводить свободное от вахт время, высунувшись за борт и глядя в волны. Меня не волновал улов, но этим интересовалась команда: странные, красивые, а иногда и уродливые создания были одинаково хороши на вкус. Однажды, кажется, в тот день, когда мы заметили на горизонте остров Форментера и тащились мимо гор Мальорки, я, ничего не подозревая, закинул удочку прямо в косяк макрели и начал таскать их одну за другой, лихорадочно привязывая новые крючки к своей леске, и тут все свободные от вахты бросились ко мне со своими удочками, и вскоре палуба была усыпана бьющимися рыбинами, сверкавшими, как ожившая кольчуга. Все — даже капитан с Жилем и Анна — бросились собирать их: хватали, оглушали и кидали в бочки для засолки, которые Гутхлаф вытаскивал из трюма. И когда я в очередной раз наклонился за рыбиной, то услышал вскрик и увидел, как Анна отбивается от макрели, дергающейся у нее в руках. Она отбросила ее в сторону, нагнулась и схватила другую извивающуюся рыбину, а потом с торжествующим смехом швырнула ее в кого-то из экипажа. Бросок был меткий: она угодила Биллу прямо по его крючковатому носу.