Валерий Елманов - Последний Рюрикович
Тут уже пришла очередь впасть в недоумение попадье. Она даже забыла про свой тулуп, косо висевший на одном плече и норовивший свалиться с другого.
– Ахти мне! – запричитала она тонким голосом. – Дак боярин твой сказывал, что ты в болести великой лежишь и с дитем свидеться хошь, вот и забрал Никитку твово. Ахти!
– Боярин мой здесь был? Давно? Когда? – затряс женщину за плечи Митрич.
Ох, не зря чуял он что-то неладное.
– Тихо, тихо, – шлепнула его сердито по рукам попадья и отступила на несколько шагов в глубь темных сеней. – Ишь, приперся, бугай, средь ночи, и трясти первым делом! А я баба слабая, беззащитная, ни опоры, ни помочи. Немудрено обидеть. Вон ручища какие. Совсем, чо ли, обезумел?
– Так где Никитка-то мой? – снова рванулся к ней Митрич, и так решительно, что попадья даже взвизгнула от испуга и плюхнулась прямо на небольшой бочонок с квашеной капустой, благо что тот был прикрыт сверху крышкой.
За стенкой в горнице кто-то шумно завозился и заплакал.
– Ишь, зараза, всех детей перепугал, – сердито буркнула попадья. – Я ж тебе и реку, что приехал твой боярин. Засветло еще было. Сказывал, что ты шибко болен, дак хотишь с Никиткой повидаться.
Вот он его и забрал со всей его одежкой. Я ему в узелок все завязала.
– И ты отдала дите?! – возмущенно рявкнул Митрич. – Да как же ты… – И, не договорив, бросился к своему бахмату, спокойно ожидавшему хозяина возле угла дома.
– А как же не отдать, ить ваш он, а не мой! – крикнула ему вдогон попадья, но, видя, что всадник, не слушая ее оправдания, уже поскакал прочь, рассерженно махнула рукой, зевнула и, перекрестив рот, направилась в избу.
С минуту она еще возилась с засовом, закрывая дверь, и наконец в доме все стихло, только собаки продолжали свой пустой брех, сопровождая своеобразным сольным концертом наездника, мчавшегося по направлению к Угличу на низенькой татарской лошади.
Проскакав две версты, Митрич неожиданно увидел в отдалении встречного всадника. Он остановил бахмата, поставил его поперек дороги и стал поджидать. Наконец скачущий почти поравнялся с Митричем, замедляя ход, и остановился в двух саженях от него.
– Почто дорогу загородил? – раздался знакомый и такой ненавистный ему в эту минуту голос Симона. – Али боярина свово не признал?
Митрич молча слез с коня, подошел к лекарю, пристально глядя на плотно закутанную фигуру, сидящую впереди иезуита. Судя по очертаниям, которые высветила выглянувшая на миг из облаков луна, это было детское тело, безжизненно застывшее и не падающее с аргамака лишь потому, что иезуит придерживал его одной рукой.
– Отдай Никитку, – глухо промычал Митрич, требовательно протягивая руки и бережно подхватив детское тельце, укутанное с плеч до ног в черную манатью[114]. Не было видно даже лица. Его скрывал большой, не по размеру, напяленный до самых глаз шлык[115]. Иезуит не противился, только спросил:
– Ты, видать, и вовсе очумел. Какой это тебе Никитка? – Но с коня слез, помогая Митричу положить тело на землю.
Не обращая на иезуита внимания, будто его вовсе не было рядом, Митрич развязал шлык и снял его с головы ребенка. С радостным изумлением он убедился, что боярин сказал правду и что это вовсе не его Никитка, а Ивашка.
– Он без сознания, – коротко пояснил иезуит. – Вот я и везу его к Синеусу, дабы вылечить.
– А мне уж помстилось, будто… – Митрич не договорил, и улыбка слетела у него с лица, потому что он тут же вспомнил слова попадьи. – А где ж Никитка мой? – Он растерянно уставился на Симона.
– Будь покоен, – похлопал его успокаивающе по плечу иезуит. – Твой сынишка в надежном месте. Я все объясню тебе потом, позже. Сейчас не время. Разве ты не видишь, что мальчик тяжело болен? Его нужно срочно доставить к Синеусу, потому что я здесь бессилен чем-то помочь.
Митрич вгляделся в бледное лицо мальчика, лежавшего перед ним, нащупал повязку на шее и обернулся к иезуиту:
– Он что ж, поранился? Где ж он так?
– На площади я его нашел. Чуть не затоптали в толчее. Без чувств лежал.
– На площади, речешь? – задумчиво протянул Митрич, поворачиваясь к мальчику и снова вглядываясь в его лицо. Вроде Ивашка, а вроде и не он. Бородач осторожно развернул манатью, в которую был укутан мальчуган, и огладил рукой нарядную княжескую одежку, которую утром сам на него надевал. Луна выглянула из-за темной тучи и, будто устрашась увиденного, вновь закуталась в облачное покрывало. Однако этого мгновения Митричу хватило, чтобы понять свою ошибку.
– А кафтан-то на ем желтый, а не синий, да и на ногах-то чеботки[116], а не сапожки. И узорочье на одеже вовсе не то. Я, чай, сам надевал, помню, – цедя каждое слово, задыхаясь от нахлынувшей вдруг ненависти, он тяжело начал подыматься с земли. – Ты что ж с царевичем удумал сотворить, гадюка скользкая? И куда Никитушку мово, – тут он запнулся, охнув и почуяв, как ледяная сталь узкого лезвия стилета вошла в его спину, достав до сердца. Собрав остаток быстро покидающих его могутное тело сил, он все ж таки выпрямился и прохрипел в лицо иезуиту:
– Никитушка мой где, убивец?
– В храме он, – холодно ответил иезуит, с интересом наблюдая, как отреагирует бородач на эту страшную весть. – Обмыт чисто, в одежде царевой, в гробу лежит. – И безжалостно уточнил: – В церкви у Спаса.
– Почто ж не пощадил ты отрока невинного? – простонал Митрич и рухнул на землю. Он еще жил, когда над ним склонился иезуит и добил его жестокими словами:
– Сам повинен ты в этом, холоп. Коли за Ивашкой глаз зорко держал бы, так Никитка твой резвился бы теперь, как прежде. Не ему я в том гробу место уготовил, да судьба по-иному распорядилась. – С этими словами он выдернул стилет из тела Митрича, аккуратно обтер его травой, бережно вложил в кожаные ножны и, ухватив под мышки бездыханного Митрича, кряхтя от натуги, поволок к росшему шагах в ста от места, где случилось убийство, молодому березняку.
Посмотрев по сторонам, он, сожалея, что приходится использовать для такой грубой работы столь тонкую вещь, как стилет, вновь достал его из-за голенища сапога и принялся нарезать им дерн, выкапывая последнее пристанище для своего верного, но, как оказалось, не во всем, слуги.
Впрочем, он не солгал ни на йоту, разъясняя Митричу, в чем тот виновен. Вовсе не так мыслил он все, что должно было произойти в этот день. Надо было бы к вечеру пригнать народ в церковь, где ангельский лик мертвого Ивашки внушил бы угличанам новую ненависть к убийце, а вид его перерезанного якобы людишками Годунова горла заставил бы всех двинуться в слепой жажде мщения на Москву. А теперь что?
Пришлось приставить к церкви сторожами верных слуг, самих Нагих, дабы ни один человек не смог туда проникнуть и не узрел подмены. Народишко же тем временем, побив людей Битяговского и не пощадив ни дьяка, ни его защитников, давно вошел в сознание, протрезвел от хмельной злобы и разбежался по домам. Сейчас сидят да трясутся, опасаясь, что с ними сделают за учиненный дебош.