Лихолетье Ойкумены - Вершинин Лев Рэмович
Сам-то он – и это, пожалуй, более всего бесило Кинея – встретился с капюшонами сразу после царя и провел наедине с ними весьма немалое время, а потом к незнакомцам отвели Пирра, и Киней предположил было, что уж теперь-то узнает все – слава богам, ученики никогда не имели от него секретов; вернее, почти не имели, но все равно, не вытерпев, рассказывали даже то, что хотели сохранить в тайне, – но юный молосс ничего не сказал любимому педагогу, виновато улыбаясь в ответ на расспросы, и эта улыбка показалась афинянину похожей на ничего не выражающую усмешку Главкия…
Отчего в последние месяцы малыш вновь сблизился с тупицей Аэропом? Почему меньше, чем прежде, тянется к Кинею? Неужели не понимает, что уроки любящего педагога более необходимы будущему царю, хоть и каких-то молоссов, от которого вся Ойкумена скоро станет ждать многого, нежели многочасовые скачки в грубом седле бок о бок со зверовидным, с тяжелым взглядом убийцы, верзилой?..
Нет, Киней положительно не чувствовал себя вполне счастливым!
К тому времени, когда сумерки сделались почти мглою, движения веселящихся стали развязнее, слова неразборчивее, развлечения безыскуснее. То тут раздавались раскаты утробного хохота, то там вспыхивали ни с того ни с сего ссоры, тотчас, впрочем, сходившие на нет под пристальным взглядом почти не пьющего Главкия. Царь иллирийцев, владыка гор и заливов, сидел, свободно откинувшись на застланную покрывалом спинку раскрашенной скамьи, и на коленях у него лежала бочкообразная морда любимого черного волкодава молосской породы, пачкающая царское одеяние тягучей слюной.
Когда же со двора в трапезную несмело прокрались первые ночные тени, Главкий, не вставая, поднял большую чашу из красного золота, дар прибрежных подданных, повстречавших однажды в открытом море тарентинский корабль, и, оглядев сидящих, произнес:
– Вожди моих людей! Архонты тавлантиев, пирустов и дарданов! Почтенные хозяева вершин и отважные архонты заливов, я пью за вас! Пусть Отец-Солнце и Мать-Луна всегда светят на вашем пути!
Ни единым словом не помянуты в здравице эллины, присутствующие здесь, но нет в том обиды. Ибо они лишь гости на пиршестве, и не для гостей встают над просторами иллирийской земли Вечные Светила.
Запрокинув голову, царь осушил до дна чашу густого майского меда размером с голову небольшого теленка. И тотчас старейший из присутствующих вождей, человек залива, с лицом, наискось перерезанным черной повязкой, провозгласил в ответ:
– От имени всех, кто здесь, говорю: да осветят Солнце и Луна путь лучшего из царей!
Сидящие слаженно, словно по сигналу, опрокинули серебряные кубки, до сих пор стоявшие в стороне.
– Пришел Праздник Весны, и прошел, и уйдет с последним отблеском заката, – продолжил Главкий. – Ныне надлежит нам, исполняя завещанный пращурами обряд, засеять священную почву, дабы тучные травы поднялись на наших пастбищах, и хорош был бы урожай на наших полях!
Под крышей трапезной водворилась тишина.
Прикрыв рот ладонью, Киней позволил себе понимающе усмехнуться.
Вот оно. Начинается. Сейчас будет забавно…
– По долгу и праву своему я, ваш царь, должен назвать сейчас имя того, кто совершит священный посев. Свидетельствуйте же все вы, сидящие здесь, что названный мною действительно достоин того. И пусть выскажутся те, кто видит препятствия к совершению им обряда…
Афинянин вновь заслонился ладонью.
Время пошло! В прошлом году после этих слов начались вопли и перебранка. Никто ни с кем не соглашался, даже могучий голос царя тонул в криках, и дело мало-помалу кончилось потасовкой. В позапрошлом году, кстати, произошло то же самое…
Старый обычай, давно описанный этнографами, побывавшими на Востоке. Он не стал даже упоминать о нем в прошлом письме Гиерониму. Сейчас прозвучит имя того, кто удостоин чести, плодородия и удачи ради, прилюдно покрыть местную жрицу полей, особу, кстати сказать, немолодую и малоприятную. Если она останется довольна исполнителем – а следить за актом станут десятки любознательных, ни единой подробности не пропускающих глаз! – значит, и земля в этом году щедро отблагодарит детей своих.
Человек и земля. Мужчина и женщина. Самец и самка.
И похотливые приохивания, как символ единения смертных с божествами…
Фи, как грубо! Архиомерзительно!
Символы символами, но стыдно подумать, что здесь, под самым боком у Эллады, в середине просвещенного пятого века от начала игр в Олимпии, буйным цветом расцветает подобная азиатчина, отвергнутая в таком, безыскусно понимаемом виде даже и наиболее прогрессивно мыслящими жрецами Месопотамии, где, если верить Медону Эфесскому, и зародилась во время оно эта дичь…
Лишь племена, недалеко ушедшие от абсолютных троглодитов, воспринимают богов так, какими видят их эти взрослые и опасные дети, не способные осознать ту опасную истину, что Олимпийцы суть лишь обобщения, условные обозначения человеком тех надмирных движущих сил, что недоступны пока что его пониманию…
Совокупляться же с недоступным пониманию? Увольте.
Хотя, если посмотреть с другой стороны, редкая женщина в этом мире пониманию доступна. Что никак не мешает нормальному человеку в меру сил совокупляться с женщинами.
Но ведь женщины не есть надмирная сила!
Улыбнувшись забавному парадоксу, Киней припомнил, что встречал в старых, скверно сохранившихся свитках – да хотя бы и в эпитомах того же Медона! – упоминания о подобных обрядах, бытовавших некогда, задолго до Троянской войны, и у эллинов, особенно – ахейцев. Что ж, возможно, так оно и было.
Было и прошло.
Что лишний раз свидетельствует о том, что Эллада созрела и вознеслась над иными народами Ойкумены…
Припомнилось прошлогоднее. Сановитые архонты, никому не прощающие обид и важные, как фазаны, дрались, катаясь по замызганному полу, рвали у друг дружки клочья волос из бород и постыдно визжали…
Ради чего, собственно?
Какой особый почет и какая выгода в том, что бычок именно из твоего племени заставит стонать, и закатывать глаза, и дважды, трижды, четырежды обмякать без сил похотливую, специально обученную телку?
На взгляд человека разумного и просвещенного, логикой тут и не пахнет.
А вот поди ж ты…
В густой, как медовая патока, тишине царь Главкий называет заветное имя:
– Пирр, сын Эакида!
Киней не верит своим ушам. Он ослышался. Несомненно ослышался, иначе просто быть не может. Мальчику всего одиннадцать! Неужели боги помрачили разум царю? Или мед был излишне крепок, в отличие от рассудка? Невероятно! Вот сейчас кто-нибудь из иллирийских архонтов выкрикнет что-нибудь невнятное, протестующее, грохнет по доскам столешницы каменным кулаком, намертво зажавшим тяжелую чашу, его поддержат иные, и все разъяснится, все вернется на тот путь, которым должно идти.
Вот сейчас… сейчас…
Но – тихо за столами. Ни слова. Ни звука.
Притихшие, словно разом, все как один протрезвевшие, архонты одобрительно переглядываются.
Одобрительно?!
Неужели им, этим диким людям, известно нечто такое, о чем не знает, даже не догадывается Киней?!!
А Пирр – вот он. Уже поднялся из-за стола. Уже приблизился к царской скамье. И по обеим сторонам, словно сопровождая мальчика, возвышаются над ним черные капюшоны.
– Сын мой! – обращается к преклонившему колено юнцу Главкий Иллирийский. – Благословение богов и право божественной крови облекают человека властью, и не дело смертных вмешиваться в неисповедимое. Но дитя становится мужчиной, пройдя три испытания: сразив первого врага, принеся первую клятву, познав первую женщину. Ты не перешагнул еще порога зрелости, если судить мерками счастливых дней. Однако Судьба не судила тебе долгого детства, и молосскому базилевсу приходит время расстаться с беззаботными играми. Иллирия приютила тебя в недобрые твои дни, Иллирия стала домом тебе, Иллирия никогда не забудет о сыне своем, и в этом я клянусь тебе, брат мой и добрый сосед Пирр, благородный повелитель славных молоссов. Клянись же и ты перед лицом тех, кто помнит твой младенческий лепет, что никогда не забудешь добра, виденного тобой в иллирийской земле!