Николай Зарубин - Надсада
Они останавливались: она льнула к нему, он прижимал ее к своей груди. Он целовал ее губы, ямочки на щеках, она отвечала ему тем же.
А вечер уже довершал свою закатную песню. Багряное марево на горизонте теряло свои яркие краски, небо темнело — скоро должны были появиться первые звезды.
Они вернулись к людям, домам, улицам и переулкам. Остановились у двери ее квартиры, она достала ключ, и они вошли.
И что успели наговорить друг другу в эту ночь, в чем покаяться и в чем побожиться — никто не скажет.
А спустя еще пару дней поехали в Ануфриево, стараясь подгадать к самому обеду, — вернее, того хотела Люба, чтобы родители были дома и сидели за столом.
И все случилась, как того желалось.
Вошли в некотором смущении, остановились у порога, и Люба просто сказала:
— Вот мой суженый — прошу любить и жаловать. Мы с Мишей знаем друг друга давно, но я была молода и глупа, выйдя замуж за Курицу. А надо бы — за петушка… Теперь мы снова вместе и никогда больше не расстанемся.
Легко и молодо засмеялась.
Мать всплеснула руками: «Ой, люшеньки…» Степан Афанасьевич поднялся со своего места, подошел к новому зятю и протянул руку:
— Что ж, Михаил Николаевич, рад знакомству. Теперь мы не то что в тайгу пойдем, теперь мы по-родственному будем вести заготовку кедрового орешка — делить-то нам уже нечего. В огнем, детки, живите и любите друг дружку. А мы с матерью будем рядышком с вами.
Опомнилась и старая Татьяна, поплыла как-то боком, подбоченилась, пропела:
— Ты, Михаил, садись с отцом за стол, а мы с доченькой наладим еще чего вкусненького, да самогону достанем, да выпьем нарадости-и-и… Ой, люшеньки-и-и…
Глава третья
Последнее десятилетие двадцатого века подводило свою зловещую черту под всей той ломкой и государства, и человека, какая прошлась по судьбам миллионов людей, по тысячам и тысячам городов и весей на обширной территории сначала старой России, затем слепленного на короткий срок Советского Союза и теперь — летящего в неведомое «тартарары», больного всеми болезнями, но все еще обитаемого пространства, обозначение которому не могли придумать ни стоящие наверху деятели верховной власти, никакие иные умы, причисленные к политике, социологии, истории, экономике и бог весть к чему еще. Вещающие с утра до вечера с экранов телевизоров, призывающие в никуда и сами не верящие ни во что, а по сути растерянные и жалкие, толковали они о некой национальной ИДЕЕ, долженствующей якобы объединить остатние силы унижаемой всеми, кому не лень, страны, не имеющей ни четких границ, ни экономической самостоятельности, ни сколько-нибудь определенной программы на ближайшую перспективу. Страны, где между небом и землей болтался уже не народ, а безликая масса народонаселения, еще в начале века отпавшая корнями от российских исконных почвенных основ, затем слабо приросшая к новым, советским, но к девяностым годам отвалившаяся и от оных.
Художник Николай Белов в первую половину девяностых годов мало оставался в своих тульских и московских пенатах, выезжая к отцу с матерью в Сибирь, а точнее — на Ануфриевские выселки, превратившиеся для него в большую мастерскую, где он работал много и плодотворно, и откуда путь его лежал в поселок, в ближние и не столь ближние к поселку поселения, в райцентр, в тайгу.
К тому времени постаревшего Гнедого свели на живодерню, вместо него уж года три как топтался в выселковском загоне сравнительно молодой мерин Туман — его-то и нагружал поутру потребным для своей художнической работы, усаживался сам в старенькое седло, неспешным шагом ехал по заранее продуманному маршруту.
Художника Николая Белова хорошо знало местное население, встречая не то чтобы радушно, однако и без неприязни, особо не стараясь понять, чем он занят, какие такие картины пишет и вообще к чему это его баловство — рисовать то, с чем они родились, среди чего выросли и чем живут, с чем уходить на прилепившиеся к притаежным поселениям погосты и что для них не имело сколько-нибудь большого значения.
За минувшие более десятка лет Николай сделал до сотни серьезных живописных работ, в которых во всей полноте и разнообразии представлен был Присаянский край и в нем сибирский старожил, добывающий себе на житие свойственными этому краю занятиями. Работы имели успех в Москве, некоторые из них нашли свою постоянную прописку в лучших художественных музеях и галереях страны, какая-то часть ушла за рубеж, осев в частных собраниях закордонных коллекционеров. Потому Николай никак не мог отнести себя к безвестным художникам, вполне оформившись как мастер, признанный коллегами живописец, отмеченный к тому же званием «заслуженный».
— Заслуженному теперь и жена не нужна, — говорила иной раз собравшимся в их доме друзьям супруга Николая Людмила. — Все в разъездах да в работе.
И нельзя было понять, то ли в шутку, то ли всерьез говорила, однако в их отношения вкралось нечто вроде тоскливой нотки, исходящей, скорей всего, со стороны Людмилы, занятой теперь детьми, — муж-то, что тот капитан дальнего плавания, постоянно бывал в походе.
Прежний уклад этой семьи в последние годы был напрочь сломан, и нельзя было противостоять тому, что коверкало и ломало устоявшийся быт и что никак не могло втиснуться в ту колею, по которой катилась телега их прежней личной жизни.
К своим пятидесяти Николай окончательно оформился фигурой, напоминая отца Данилу Афанасьевича и внешним видом, и медлительностью, и внутренней собранностью, и отзывчивостью на окружающий мир. Борода его удлинилась, волосы на голове пребывали, как он иногда шутил, «в творческом беспорядке», что нельзя было отнести на счет неряшливости их хозяина, и врожденная беловская чистоплотность в данном случае не страдала. Николай Данилович каждую субботу любовно, не торопясь, протапливал баню, со вкусом парился, мылся, облачался в чистые одежды, так же, как и его отец, садился за стол, выпивал свою меру спиртного. Банное действо это чаще всего свершал он со стариком Евсеевичем, иногда присоединялся к ним и Данила Афанасьевич, который любил лишний раз побывать рядом с сыном, полюбоваться и понаблюдать, как и чем тот живет, как работает, как общается с Евсеевичем, как запрягает лошадь, как ест-пьет, что читает и о чем толкует в обыденности.
Наезды его, как водится, начинались с Воробья, который подскакивал на месте, желая вступить в разговор со старшим Беловым и тем самым всячески старался обратить на себя его внимание.
— Вижу, не терпится тебе, старый, языком потрепать, — снисходительно говорил Данила. — Сказывай, что и как.