Александр Дюма - Сальтеадор
У самого ложа стояла женщина в мантии из пурпурного бархата, подбитой горностаем, с королевской короной на голове, в длинном белом платье; ее распущенные волосы спускались по плечам, глаза были расширены и неподвижны, лицо застыло, губы и щеки были так бледны, что чудилось, будто она воплощает собой саму смерть; она стояла, прижав палец к губам, и все твердила почти беззвучным голосом:
«Осторожнее, не разбудите его, ведь он спит!»
То была королева Хуана — ваша мать, государь.
Матушка, заметив ее, остановилась, но, вероятно, сейчас же поняла, что королева ничего не видит и не слышит, и тихо сказала:
«Она счастлива, ибо безумна».
Мы медленно продвигались к ложу. Рука короля свисала с постели, и было дозволено целовать ее всем, кто подходил.
Этим разрешением решили воспользоваться и мы с матушкой.
Когда мы подошли к ложу, мать пошатнулась. Потом она часто говорила мне, что ей хотелось не прижаться губами к руке его, а обнять почившего, в последний раз приласкать, заставить открыть глаза, хотелось согреть теплом своих губ его холодные губы…
Ей достало силы воли сдержать себя. Даже не плача, без слез, криков, всхлипываний опустилась она на колени, сжала руку короля, велела мне первой поцеловать ее, сказав:
«О дочь моя, никогда не забывай того, кого ты увидела в этот час и больше не увидишь».
«Мой милый отец спит, правда?» — допытывалась я.
«Да, спит отец всего народа, дитя мое», — отвечала мать, знаками заставляя меня замолчать.
И она нежно и долго целовала неподвижную руку усопшего.
Вышли мы в двери с противоположной стороны, покинув зал, где стояло королевское ложе. И вдруг, уже в соседних покоях, мать пошатнулась и, негромко вскрикнув, упала без чувств.
Два человека, вышедшие, как и мы, из траурного зала, поспешили к нам.
«Встань, мама, — кричала я, — встань же! Или ты заснула, как и мой милый отец?»
«Постой-ка, да ведь это она», — сказал один из подошедших.
«Да кто же?»
«Цыганка, возлюбленная короля, та, кого называют королевой Топаз».
«Давай заберем ее отсюда, да и девочку тоже», — предложил второй.
Один взял мать на руки, другой повел меня.
Мы вышли из покоев, потом из ворот дворца. Тот, кто держал на руках мою мать, положил ее на землю под дерево, на то место, где мы уже провели три дня и три ночи.
Второй усадил меня подле матери, и оба удалились.
Я крепко обняла матушку и, покрывая поцелуями ее лицо, все повторяла: «О мама, мама, не спи, как спит мой милый отец…»
То ли подействовал свежий воздух, то ли слезы и ласки дочери оживили материнское сердце, то ли пришло время, и она очнулась сама, но вот мать открыла глаза.
Она не сразу поняла, что случилось. Наконец, с помощью моих воспоминаний, которые я излагала с жестоким детским простодушием, она восстановила в памяти все, как это бывает после страшного сна.
«Пойдем, дитя мое, — сказала она, — здесь нам делать больше нечего».
И мы пошли по дороге к дому.
В тот же вечер мать сняла со стены изображение Мадонны — ее она особенно почитала, — сняла свой портрет, портрет короля Филиппа, и когда стало совсем темно, мы покинули дом и отправились в путь.
Шли мы много дней. Теперь, когда я научилась отмечать время, я бы сказала, что, вероятно, мы шли с месяц, останавливаясь лишь на короткий отдых. И наконец очутились в горах Сьерры-Невады. Там моя мать встретила племя цыган и была признана ими. Они отвели ей дом, который позже и стал харчевней «У мавританского короля». Вокруг табором расположились цыгане — они подчинялись ей как королеве.
Так прошло несколько лет, но вот я стала замечать какую-то перемену в облике матери. По-прежнему она была прекрасна, только красота ее как-то менялась — мать стала такой бледной, что казалась скорее призраком, чем живым существом. Я уверена, что она, пожалуй, уже давно покинула бы землю, как туман, который по утрам отрывается от гор и летит к небу, если бы я не удерживала ее.
Как-то я обратила внимание, что в ее спальне больше не видно ни Мадонны, ни ее портрета, ни портрета короля, и спросила, где же они.
«Пойдем со мной, дитя мое», — сказала она вместо ответа.
Мы отправились в горы, и по тропинке, известной лишь ей одной, она привела меня к гроту, укрытому от чужих глаз, затерянному, незаметному среди скал. В глубине его, над ложем из мха и папоротника, висело изображение Мадонны, а чуть в стороне — оба портрета.
«Дитя мое, — наставляла меня мать, — может случиться, придет день, когда ты попросишь у гор убежища: место это надежное. Никому на свете не говори о нем. Кто знает, каким преследованиям ты можешь подвергнуться? И этот грот сохранит тебе жизнь, нет, больше чем жизнь, — сохранит свободу!»
Мы провели там ночь, а наутро вернулись в дом, где теперь харчевня. Когда мы возвращались, я заметила, что мать идет медленно, неуверенной походкой. Два или три раза во время пути она садилась на землю и прижимала меня к сердцу.
И при каждом поцелуе, при каждом объятии сердце мое переполнялось слезами, ибо я невольно переносилась в тот день, когда мой отец, бледный и ослабевший, выехал верхом из Бургоса, когда он прижал меня к сердцу и понятными для меня словами впервые назвал своей дочерью.
Предчувствие не обмануло меня.
На следующий день после того, как она отвела меня в грот, мать слегла. С этого часа я поняла, что она на пути к вечности, и не покидала ее ни на миг.
Она понимала, что для нее наступает этот час, начало бесконечного пути, удаляющего нас от всего, что нам мило, и говорила она со мной уже только о моем отце.
Она напомнила мне — так, что это глубоко запечатлелось в моей душе и никогда не забудется — все те обстоятельства моего детства, о которых я только что вам рассказала, государь.
Она дала мне перстень, дала мне пергамент. Она сказала, что у меня есть брат, — простите меня, ваше высочество, — брат, который станет королем, и что я сама должна решить, знакомиться ли мне с моим братом или жить в неизвестности, но в богатстве, жить там, где мне нравится, что я ни в чем не буду нуждаться, владея алмазами — подарком отца.
Я выслушала ее, рыдая, преклонив колени перед ее ложем. Она больше не поднималась, и с каждым днем ее глаза блестели все ярче, лицо становилось все бледнее, голос слабее. И когда я спрашивала лекаря из нашего племени, который изучил науку исцелять у лекарей Востока, чем больна моя мать, он отвечал:
«Она не больна. Она уходит к Богу».
И вот день, когда Бог открыл ей врата в вечность, наступил.
Я, как всегда, стояла на коленях у ее ложа, и она, как всегда, говорила не о себе, а обо мне. Казалось, глаза ее, перед тем как закрыться навек, глаза матери, пытались проникнуть взором в будущее. Разум ее даже в агонии собирал все силы, чтобы ухватить какую-то смутную мысль. Слабая улыбка блуждала на ее губах. И вдруг она подняла руку, как бы указывая на что-то мелькнувшее, словно тень, перед ней, и прошептала два слова. Я приняла их за бред, ибо они не имели никакого отношения к нам, к нашим воспоминаниям. Я даже подумала, что ослышалась, подняла голову, вникая в ее слова. И она еще дважды слабеющим голосом невнятно повторила: