Александр Дюма - Сальтеадор
«Мой милый отец! Мой милый отец!» — повторяла я, заливаясь слезами.
«Да, да, дитя мое, я подумал и о тебе, — отозвался король и добавил, надевая мне на шею небольшой кожаный мешочек на шелковом шнурке, затканном золотом: — Кто знает, что будет с тобой, когда я умру? В живых останется ревнивая вдова, и твоей матери, быть может, придется бежать. Ночью я собрал все эти алмазы, тут их примерно на двести тысяч экю. Это твое приданое, милая моя дочь. И если твой брат, став королем Арагона и Кастилии, не признает тебя, невзирая на пергамент, который я дал твоей матери, и на перстень, который я ей даю, — ты, по крайней мере, проживешь жизнь в богатстве как благородная дама, если тебе не суждено жить как подобает принцессе королевской крови».
Матушка хотела ограничиться перстнем и отказаться от мешочка с алмазами; однако король тихонько отвел ее руку.
Итак, она получила в дар перстень, а я — алмазы.
Но усталость и волнение сломили бедного умирающего. Он побледнел еще больше, хоть, казалось, это уже невозможно, и, совсем ослабев, чуть не теряя сознание, склонился к моей матери.
Она крепко обняла его, прижалась губами к холодному челу; но вот матушка позвала на помощь: она вся сникла, поддерживая неподвижное тело, ибо королю уже недоставало сил приподняться.
Появились лекарь и слуги.
«Уходите! — крикнул ей лекарь. — Уходите!»
Матушка не двинулась с места.
«Вы что же, хотите, чтобы он умер здесь, на ваших глазах?»
«Неужели вы думаете, что мое присутствие для него губительно?»
«Ваше присутствие для него убийственно».
Тогда она крикнула мне:
«Идем скорее, дитя мое».
А я продолжала повторять:
«Отец, мой милый отец!»
Мать обхватила меня, взяла на руки, а я все твердила:
«Нет, нет, я не хочу уходить!»
И тут раздался громкий горестный вопль, он несся со стороны города. То кричала королева Хуана: она бежала, ломая руки, волосы ее были растрепаны, лицо перекошено, она была бледнее, чем ее умирающий супруг:
«Он умер! Он умер! Мне сказали, что он умер!»
Мне стало страшно, я прильнула к материнской груди, меж тем толпа расступилась, круг сомкнулся, выпустив беглянок — нас с матушкой, — а в другом месте он разомкнулся, впустив королеву Хуану; мать пробежала шагов сто, но силы ей изменили, и она опустилась на землю у подножия дерева, прижала меня к груди и, словно пряча от всех, склонила надо мной голову, так что ее длинные волосы окутали меня, будто покрывалом.
Но вот она вскинула голову, волосы ее рассыпались прядями, и я стала искать глазами короля дона Филиппа, но дворцовые ворота уже закрылись за ним и за королевой Хуаной…
Хинеста рассказывала, а молодой король слушал, не выказывая никакого волнения, не произнося ни единого слова. Но когда, задыхаясь от слез, молодая девушка умолкла и покачнулась, не в силах продолжать, он протянул ей руку и, указав на стул, сказал:
— Садитесь же, вы имеете право сидеть в моем присутствии: я еще не император.
Но она, покачав головой, возразила:
— Нет, нет, позвольте мне кончить… Ведь я пришла не к брату, а к королю. Пришла не требовать признания, а умолять о милости… И если силы мне изменят, я паду к стопам вашим, государь, но не сяду перед сыном Филиппа Красивого и королевы Хуаны. О Боже мой!..
И девушка умолкла, словно сраженная воспоминанием.
Потом она почтительно поцеловала руку, протянутую королем, и, отступив на шаг, продолжала рассказывать.
XVII
ПАРАДНОЕ ЛОЖЕ
— Мать моя так и осталась на том месте, где мы сидели, или, вернее, там, где она упала.
День прошел без всяких новостей; говорили, будто король слег, вернувшись во дворец.
Назавтра утром стало известно, что король пытался заговорить, но тщетно.
А еще через день сообщили, что в два часа пополудни король лишился дара речи.
На следующее утро — в одиннадцать часов — из замка донесся громкий вопль; он вырывался из окон и дверей, его подхватила толпа, и он пронесся над городом, над всей Испанией: «Король умер!»
Увы, государь, в ту пору я еще не представляла себе, что такое жизнь и смерть, однако ж, услышав крик «Король умер!» и чувствуя, как от рыданий надрывается грудь моей матери, чувствуя, как ее слезы стекают на мое лицо, я поняла впервые, что на свете существует горе.
Целых четыре дня мы провели у дворцовых ворот. Матушка неустанно заботилась обо мне, приносила мне еду, только я не помню, чтобы она сама что-нибудь пила или ела.
Прошли еще сутки.
Утром дворцовые ворота распахнулись и оттуда на лошади выехал герольд, предшествуемый трубачом; раздались скорбные звуки трубы, и, когда они затихли, герольд заговорил.
Я не поняла его слов; но вот он кончил свою речь и двинулся дальше, чтобы объявить скорбную новость на площадях и перекрестках города. Тут толпа хлынула в отворенные ворота: казалось, в замок прорвались многоводные потоки.
Матушка встала, взяла меня на руки и, целуя, шепнула на ухо:
«Пойдем, дитя мое, и мы. В последний раз полюбуемся твоим дорогим отцом».
Я не поняла, почему она плачет, говоря, что мы полюбуемся моим дорогим отцом.
Мы двигались вслед за толпой, ринувшейся в дворцовые ворота. Когда мы вошли, дворец уже был заполнен народом; у дверей стояла стража. Люди проходили по двое. Ждали мы долго; мать все держала меня на руках, иначе толпа смяла бы меня. Наконец настал и наш черед, и мы вошли, как все остальные. Тут мать спустила меня на пол, крепко держа за руку.
Плакали все, кто был впереди нас, плакали и те, кто следовал за нами.
Мы медленно двигались по роскошным покоям. У дверей каждого зала стояло по два стражника, следивших за порядком.
Вот мы приблизились к залу, где, очевидно, и кончалось скорбное паломничество, и переступили порог.
О государь, я была еще совсем мала, но вся обстановка, обои, занавеси в королевских покоях — все это могу описать до мельчайших подробностей, настолько глубоко запечатлелась в моей памяти каждая деталь.
Но главным предметом в этой комнате, к которому вела меня мать и который вскоре поглотил все мое внимание своей мрачной торжественностью, было ложе, покрытое черным бархатом.
На этом ложе, одетый в камзол из златотканой парчи, темно-красный плащ, подбитый горностаем, и пунцовые шаровары, лежал человек — неподвижно, объятый сном смерти.
То был мой отец.
Смерть вернула его облику спокойствие, которого не было четыре дня тому назад, когда мы встретились, — так он страдал от боли. Опочив, он, казалось, стал еще красивее, если только такое было возможно.
У самого ложа стояла женщина в мантии из пурпурного бархата, подбитой горностаем, с королевской короной на голове, в длинном белом платье; ее распущенные волосы спускались по плечам, глаза были расширены и неподвижны, лицо застыло, губы и щеки были так бледны, что чудилось, будто она воплощает собой саму смерть; она стояла, прижав палец к губам, и все твердила почти беззвучным голосом: