Игорь Наживин - Степан Разин (Казаки)
– Что такое? – строго нахмурился Степан.
– Да помилуй, отец: воевода царицынский житья не даёт… – загалдели враз казаки. – Мы приехали с Дона за солью, а он дерёт с нас по алтыну с дуги… А у меня пару коней отнял, с возом и с хомутами… А у меня пищаль изнишил.
– Идём… Все за мной!..
Во главе возбуждённой толпы Степан нагрянул в Приказную избу. Из лица серый, сразу весь притихший, воевода вышел на крыльцо.
– Ты взял с них по алтыну с дуги?
– Взял…
– Вороти каждому по два алтына… Понял?
– Понял.
– У тебя что он взял? Пищаль, что ли?
– Пищаль, Степан Тимофеевич, пищаль, родимый…
– Сичас воевода тебе вынесет пищаль и рубль за беспокойство. А у тебя коней отобрали?
– Пару коней и с хомутом…
– Сичас получишь своих коней и рубль за бесчестье… У кого что ещё не так?
Все претензии были выслушаны, решения постановлены, и Степан погрозил воеводе пальцем в дорогих перстнях:
– Смотри у меня!.. Ежели я ещё раз такое услышу, живым у меня не уйдёшь… Мне начхать, что ты воевода…
– Атаман… – вступился было подоспевший Плохово.
– Нишкни!.. – цыкнул Степан. – Довольно!.. Эй, казаки, посади провожатого нашего в какое ни на есть судёнышко и отправьте его скорым обычаем в Астрахань обратно: надоел! Живо!
Тем временем Иван Черноярец рассчитывался на берегу с баушкой Степанидой.
– Хорошо ты меня, бабушка, соловьями Вольскими о ту пору угостила… – говорил он. – Я твоей услуги не забыл… Держи-ка вот… А это вот еще за то, что поверила казаку в долг…
– Батюшка, кормилец, дай тебе Господи…
– А как у вас теперь соловьи-то, поют ли?
– Поздненько бы, родимый: Воздвиженье, бают, прошло уж… Ну да для такого сокола, известно, и зимой запоёшь… – разливалась бабушка, и, вдруг понизив голос, проговорила: – Индо извелась вся без тебя, лебёдушка белая, – вот как тосковалась!.. Словно вот ты чем опоил её. Как только стемнеет, приходи опять к калитке той, я тебя проведу… Ничего не опасайся, всё будет повадно…
Но Ивашка не вытерпел и, заломив шапку на затылок, в алом шёлковом кафтане, кривая персидская сабля, вся в камнях самоцветных, на боку, он прошёлся-таки мимо воеводского двора, и когда искоса завидел свою зазнобушку в терему, у окна, так в груди всё пожаром и загорелось. И Пелагея Мироновна за сердце схватилась и так вот вся и побелела: в самом деле, словно вот околдовал её молодой казак. Только о нём весь год и думушки было… Ну, а воевода, тот испил чашу горечи до дна: об этом уж Пелагея Мироновна постаралась на совесть.
Управившись с воеводой, Степан снова вернулся на берег, чтобы отдать нужные приказания своим казакам: кому караул держать у стругов, кому переволакивание станицы на Дон налаживать, кому что… Но не пробыл он с казаками и получаса, как опять его обступил возбужденный народ. Оказалось, что воевода, прослышав о приближении казаков, велел повысить цену на вино на кружечном дворе вдвое, чтобы казаки поменьше пьянствовали.
– Дурак!.. – решил Степан. – Казак дружелюбен, когда ему подносят, а когда с ним дурака валяют, он лютует, как зверь. Иди все за мной…
Ещё более многочисленная и ещё более возбуждённая толпа бурно потекла к воеводскому двору. Воевода перепугался и заперся в Приказной избе. Степан, постучав напрасно в двери, обернулся к толпе и крикнул:
– Волоки сюда бревно, да какое покрепче… Живо!..
Вмиг явилось тяжёлое бревно.
– Высаживай дверь… Ну, берись все живо!..
Рррраз… два… три… – тяжёлая дубовая дверь слетела с грохотом с железных петель. Но воеводы среди перепуганных приказных не было: он в задней избе вышиб окошко и, выпрыгнув, скрылся.
– Ах, собачий сын!.. – кричал Степан. – Только разыщите его мне – на месте зарежу…
Возбуждённые казаки, гремя оружием, грозили пустить по городу красного петуха и вырезать всех приказных, но на первый случай ограничились только тем, что разбили тюрьму и выпустили всех «сидельцев». И зашумели кружала, и перекрёстки, и берег…
Тихон Бридун, выпив и закусив на совесть, пошёл было по своим надобностям в малинник и вдруг напоролся там на воеводу.
– А, бисов сын, от де ты сховався!.. – закричал он своим сиплым басом. – Ну, погоди ж… Эй, каз…
– Ну что ты орёшь? – остановил его воевода строго. – На-ка вот поди лучше выпей хорошенько за здоровье великого государя… Держи…
– А, это вот покорно благодарим!.. – проговорил Бридун, пряча гроши. – Спасибички вам…
И вдруг быстрым движением он схватил воеводу за бороду, ещё более быстрым и резким движением – этому искусству он обучился в Польше и на Украине, на этих бисовых жидах, – рванул её в сторону и выдрал с корнем почти всю. И с сиплым смехом своим, сопя, покатился прочь.
К вечеру Степан зашёл посидеть к своему другу отцу Арону.
Старик был совсем плох. Он был весь жёлтый, прозрачный и весь как-то отёк. Но выпить винца не отказался.
– Плохо, атаман… – со свистом сказал он. – Конец, должно, скоро. В голове эдак стало как-то воздушно, а в грудях – заливает… Пора, знать, старинушке под холстинушку…
– А не боишься?
– Нечего бояться. Конец и конец, только и всего…
Помолчали. Выпили. Закусили.
– А про отца Евдокима ничего не слыхал? – спросил Степан.
– Он на Воронеж подался тогда… – отвечал отец Арон. – Всё нюхает, всё слушает, всё выпытывает. Он забрал себе в голову, что есть в жизни что-то тайное, что вот скоро ему будет открыто, а ничего такого нет. И это все воображение мысли. Есть то, что есть, а больше нет ничего…
– И Пётр с ним?
– И Петра с ним. И этот тоже в трёх соснах заблудился.
Долго за полночь шумел городок пьяным шумом. А наутро казаки пограбили проходивший мимо насад купецкий. На другой день перехватили они на реке какого-то гонца московского в Астрахань, который вёз туда царскую грамоту: гонца помяли маленько, а грамоту, порвав, в воду бросили. Народ бросил всякую работу и всё никак не мог наглядеться на богатства и разгульную жизнь казаков. Царские аргамаки тоже производили очень сильное впечатление. А там прибыл к Степану гонец из Астрахани от воеводы, немец офицер Видерос, чистый, исполнительный, прямой. Воевода прослышал про озорство казаков на реке и был недоволен. И Видерос точно передал атаману наказ воеводы: надо остепениться, а то в другой раз великий государь, пожалуй, и не простит и придётся расплатиться за всё, и за старое, и за новое.
– Что?!.– сразу схватился за саблю сердитый с похмелья Степан. – Грозить? Они?!. Мне?! Ну, так поезжай сейчас же в Астрахань и скажи от меня воеводе, что он дурак и баба и что не боюсь я его ни вот с эстолько, ни его, ни того, кто и повыше его… Понял?…
– Совершенно поняль!..
– Ну, вот… И скажи, что скоро я опять в Астрахани буду, и тогда он у меня попрыгает… Понял?
– Совершенно поняль…
– Больше ничего… Иди…
Видерос закусил немножко, аккуратно записал все свои расходы и снова аккуратно сел в свой чистенький стружок и отплыл в Астрахань.
И тут нагулялись казаки досыта, досыта накуражились. Сотня-другая работных людей, стрельцов, холопей и монастырских детёнышев пристала к ним. Пора было, пока не наступит зимнее ненастье, и на Дон идти. Сентябрь – всякому лету конец, а октябрь – грязник: ни колеса, ни полоза не любит, хоть с Сергия и зачинается зима. Но опять то да сё, просрочили несколько дней. Степан приказал, наконец, решительно выступление.
В обычный час, когда по кружалам и всюду, где можно и где нельзя, шумели казаки, когда по дворам яростно заливались псы, а в чёрном осеннем небе чётко выступали яркие звёзды, бабушка Степанида тихонько провела Ивашку на высокий терем. Пелагея Мироновна уже слышала об отвале казаков наутро. И едва только переступил Ивашка порог, как две тёплых белых руки обвили его шею и она забилась на его высокой груди, как подстреленная птица.
– Что ты?… Что с тобой, лапушка моя?… Или кто тебя обидел?…
– Не покидай меня… – захлебнулась рыданьями Пелагея Мироновна. – Если опять уедешь, или изведу я постылого зельем каким, или сама в Волгу с крутого берега брошусь… Не могу я жить теперь без тебя, сокола моего ясного… Только слово одно скажи мне, и я пойду за тобой хошь в огонь…
Жаркие вихри опалили молодого казака.
– Да ведь нельзя вам, бабам, промеж казаков быть… – лаская её, говорил он. – Теперь мы недалеко будем – иной раз и прибегу на ночку…
– Нет, нет, не останусь я больше с постылым. Тогда лучше в омут!
И быстро сгорала звёздная ночь в огневых вихрях страсти… А когда чуть мутно забелелось за Волгой утро осеннее, блаженно-измученная, она ластилась к нему и не отпускала, и шептала в ухо жарко:
– Брось воровство, сокол мой… До добра не доведёт оно… Возьми меня и уедем куда-нито: на Литву, в Польшу, в Сибирь… И будем жить и любиться… Ненаглядный мой.