Михаил Первухин - Вторая жизнь Наполеона
Джонсон отказался воспользоваться помощью береговых барок, и вся выгрузка была произведена собственными средствами: просто, мы спустили две шлюпки, наши матросы вытащили дюжину ящиков, предназначенных Наполеону, и на талях спустили ящики на шлюпки. На берегу дожидались неуклюжие двухколесные телеги с упряжкой из коротконогих волов в пестрой сбруе с украшениями из грубого стекляруса, зеркалец и бубенчиков. Наши матросы с «Ласточки» наблюдали за погрузкой ящиков на тележки, а затем конвоировали экипажи вплоть до Лонгвуда. Командовать этим транспортом доверено было мне.
И, вот, мы добрались до Лонгвуда. По пути, разумеется, наше шествие привлекало общее внимание. Из домов выбегали немногочисленные жители; солдаты 54 пехотного полка, стоявшего на острове гарнизоном, покинули свои казармы и группами стояли на дороге, глазея на нас. Офицеры, как всегда, щеголеватые и высокомерные, прогуливались, как бы случайно, по дороге.
Не один раз из групп, наблюдавших, как мы двигались по пути к Лонгвуду, до нас долетали слова, выражавшие симпатии пленному императору:
— Бедняга Бони!
Уже неподалеку от резиденции Бонапарта из бедного домика выскочила девчурка лет пяти, голубоглазая и светловолосая, с загорелым личиком. Она держала в ручонке растрепанный пучок каких-то цветов.
Юркнув, как змейка, она сунула свои цветы мне, прошептав:
— Для бедного Бони, который так скучает…
И, вот, мы стояли уже перед Лонгвудом, перед убогой фермой, в которой осужден был проводить последние годы своей бурной жизни повелитель полмира, величайший воитель всех времен и народов…
Что такое Лонгвуд?
Мне потом многократно приходилось читать описания этого жилища Наполеона, но не помню, чтобы эти описания производили на меня хоть десятую долю впечатления, испытанного в те часы, когда я стоял у дверей приземистого домика Наполеона.
Усадьба, раньше принадлежавшая какому-то торговцу, находилась в самой неудобной и унылой местности.
Дышалось здесь всегда тяжело: воздух был насыщен какими-то ядовитыми испарениями. В самом деле, как я узнал потом, только злой враг Наполеона мог выбрать для него это обиталище.
Зимой здесь в течение почти восьми месяцев царила неимоверная сырость. Едва проходил период зимних дождей, начиналась жара. Усадьба помещалась в котловине среди скал, словно в раскаленной печи. Раскалялась почва, зноем несло от стоящих стеною скал, от угрюмых стен дома, от деревьев, от всего окружающего.
Обстановка жилища Наполеона — я видел всю эту обстановку — не отличалась роскошью. Единственным украшением служили большие, и, правда, великолепно исполненные портреты первой супруги Наполеона, императрицы Жозефины, пышной красавицы, креолки, потом второй его супруги, голубоглазой «австриячки» Марии Луизы, отрекшейся от венценосного мужа и, как известно, не постыдившейся связать свою судьбу с каким-то австрийским бароном, бездарным и надутым офицериком из придворной челяди.
Почетное место занимал третий портрет. На нем изображен был светловолосый и голубоглазый мальчуган лет шести, в чертах лица которого читалось явное сходство и с Марией Луизой, и с самим Наполеоном. Это был «король Римский», — сын Наполеона и «австриячки». Впрочем, тогда уже никто и не заикался об его титуле короля Римского: официально его называли герцогом Рейхштадским. Этот титул он получил, как милость, от дедушки, императора Австрии, мстительного врага Наполеона.
Дюжины две грубых деревянных стульев, несколько таких же кресел и столов, несколько шкафов для книг и для посуды, да еще складная железная кровать, — вот и вся домашняя обстановка того, кто знал безумную роскошь Тюильри и Мальмезона…
Впрочем, складную кровать свою Наполеон не променял бы ни на какую другую, будь эта другая из чистого золота: это была походная койка, на которой он спал в ночь, предшествовавшую великому бою при Аустерлице…
При приближении нашего транспорта к Лонгвуду, из дома вышла какая-то скромно одетая дама средних лет. Потом я узнал, что это была мадам де-Монтолон, супруга генерала Монтолон, верного адъютанта Наполеона. Узнав, в чем дело, она скрылась. Пошла позвать кого-то. И этот кто-то вышел.
Это был пожилой человек в широкополой соломенной шляпе с высокой конической тульей. Одет он был в широчайшие белые панталоны и такой же жакет из довольно грубой материи, кажется бумазейной. На ногах у него были стоптанные туфли. Жилета не имелось. Рубашка из вылинявшего ситца облекала его тучный торс. Ворот жал толстую шею, и потому оставался не застегнутым. Благодаря этому видна была не только вся шея, но и часть груди, покрытой крупными, черными, редкими волосами.
Должно быть, человек этот был выбрит дня два или три тому назад: на одутловатых болезненно-бледных щеках ясно виднелась пробивающаяся щетина иссиня-черных волос.
Если бы не эти глаза, — глаза сокола, или орла, — я бы не узнал, кто это, хотя его образ врезался мне неизгладимо в память в день битвы при Ватерлоо…
А он… Он узнал меня с первого же взгляда.
Как тогда, при Ватерлоо, он подошел ко мне, улыбнулся, пухлыми пальцами схватил меня за ухо и больно ущипнул, потом щелкнул меня по лбу и сказал:
— Помню! Английский бульдог! Одиннадцатого линейного стрелкового полка! Ватерлоо! Полк был уничтожен атакой кирасир Келлермана. Двух бульдогов взяли в плен. Один был офицер в чине лейтенанта.
— Это был мой отец, — пробормотал я.
— Другой был рядовой солдат! И он, дурак, прятал свое полковое знамя за пазухой…
— Это был я! — еще более глухо пробормотал я.
— Я подарил тебе свою золотую табакерку! Помнишь?
Вместо ответа я схватил руку, снова тянувшуюся к моему уху, и поцеловал ее. Да, поцеловал. И не стыжусь признаться в этом. Ведь это была рука не простого смертного, а полубога. Рука героя, водившего легионы по полям всей Европы. Это была рука Наполеона Великого.
И его странно прозрачные глаза неуловимого цвета, то казавшиеся почти черными, то чуть ли не голубыми, кажется, сделались на миг влажными, а толстые, припухшие веки как будто еще отяжелели и задрожали.
— Не надо плакать, — произнес он глухим голосом. — Такова судьба… Никто не виноват… И… и, может быть, все еще изменится, все еще поправится…
Наши матросы с жадным любопытством глядели издали на эту сцену. Заговорить они не смели. Только переглядывались.
И потом один из них, — это был боцман Гарри, кутила, пьяница и забияка, сделал шаг вперед, дернул меня за рукав и хриплым голосом сказал, показывая черным пальцем в сторону Наполеона:
— Это Бони? Ну, так скажите ему, Браун, что мы, матросы с «Ласточки» обо всем этом думаем.