Эжен Сю - Парижские тайны
— Охотно верю, и, конечно, для вас было большой потерей, когда она погибла.
— Да, я оплакивала ее, это было для меня настоящим горем... И вот что, господин Родольф, раз вы понимаете, что можно любить цветы, я могу сказать вам одну вещь. Так вот, я питала нечто вроде благодарности... Ну, теперь вы непременно посмеетесь надо мной...
— Нет, нет! Я люблю, я обожаю цветы! И вполне понимаю те безрассудства, которые люди совершают из-за них.
— Так вот, я была благодарна моему бедному кустику, который так мило цвел для меня... хотя... словом... несмотря на то, что я представляю собой...
И Певунья, опустив голову, покраснела от стыда.
— Бедная девочка! Вы так ясно сознавали весь ужас своего положения, что, вероятно, нередко...
— ...мне хотелось покончить с собой, вы это хотели сказать, господин Родольф? — подхватила Певунья, прервав своего спутника. — О да, можете мне поверить: не раз за последний месяц я смотрела поверх парапета на Сену... но затем я смотрела на цветы, на солнце... И думала: река останется на своем месте; мне еще нет семнадцати лет... как знать?
— Когда вы говорили себе: «Как знать?..» — вы на что-то надеялись?
— Да.
— На что же?
— Сама не знаю... Я надеялась... Да, надеялась помимо воли... В такие минуты мне казалось, что моя горькая судьба незаслуженна, что во мне есть что-то и хорошее. Я говорила себе: «Мне очень тяжко пришлось, но, по крайней мере, я никогда никому не делала зла... Если бы я могла посоветоваться с кем-нибудь, то не дошла бы до того, до чего дошла!» Эти мысли разгоняли немного мою грусть... Надо сказать, что они стали приходить ко мне после гибели моего розового кустика, — прибавила Певунья с торжественным видом, вызвавшим улыбку у Родольфа.
— И это большое горе еще не прошло?..
— Нет... Вот взгляните.
И Певунья вытащила из кармана маленький сверток с засохшим розовым кустиком, тщательно перевязанным розовой шелковой лентой.
— И вы его сохранили?
— Ну конечно... Это все, что у меня есть на белом свете.
— Как, у вас нет ничего своего?
— Ничего...
— А это коралловое ожерелье?
— Оно принадлежит Людоедке.
— Как, у вас нет ни носового платка, ни чепчика, ни какой-нибудь тряпицы?
— Ничего у меня нет, ничегошеньки... только сухие веточки моей бедной розы, вот почему я так дорожу ими.
С каждым словом Певуньи удивление Родольфа возрастало; он не мог понять этого жуткого рабства, этой чудовищной торговли телом и душой женщины, продающей себя за грязное помещение, за поношенное платье и несъедобную пищу[58].
Родольф с Певуньей дошли до Цветочной набережной, где их ждал извозчик. Родольф подсадил Певунью и сел подле нее.
— В Сен-Дени, — сказал он кучеру, — там я скажу, куда ехать дальше.
Извозчик тронул; солнце сияло, на небе не было ни облачка; стекла кареты были опущены, и в нее врывался чистый прохладный воздух.
— Что это? Женское пальто! — воскликнула певунья, заметив, что она сидит на чем-то мягком.
— Да, пальто для вас, детка; я захватил его, опасаясь, как бы вы не продрогли. Хорошенько закутайтесь в него.
Певунья, не привыкшая к такой предупредительности, с удивлением взглянула на Родольфа.
— Боже мой, как вы добры, господин Родольф! Мне просто совестно.
— Из-за того, что я добрый?
— Нет, но... вы говорите сегодня не так, как вчера, да и сами стали совсем другим.
— Скажите, Лилия-Мария, какой Родольф вам больше нравится, вчерашний или сегодняшний?
— Вы мне больше нравитесь таким, как сегодня... Однако вчера мне казалось, что я вам ровня...
И, сразу спохватившись, что могла его обидеть своими словами, она пояснила:
— Хоть я и сказала, что вам ровня, но я прекрасно понимаю, что это не так...
— Вот что меня удивляет, Лилия-Мария.
— Что именно, господин Родольф?
— Вы словно забыли то, что вам сказала вчера Сычиха... будто она знает ваших родителей... вашу мать.
— О, я ничего не забыла... Я думала этой ночью о ее словах и плакала... Но я уверена, что это неправда... Одноглазая выдумала эту историю, чтобы меня огорчить...
— Вполне возможно, что Сычиха лучше осведомлена, чем вы полагаете... А если это так, разве вы не были бы рады найти вашу мать?
— Увы, господин Родольф, если моя мать никогда не любила меня, к чему мне находить ее?.. Она даже не захочет взглянуть на меня... А если бы она меня любила... я опозорю ее!.. Она может умереть от стыда.
— Если мать любила вас, Лилия-Мария, она пожалеет вас, простит и снова полюбит... Если она вас бросила... то, увидев, на какую страшную долю она обрекла вас своим поступком... Стыд, испытанный ею, послужит вам отмщением.
— А к чему мне мстить ей? А кроме того, если бы я отомстила, мне кажется, что уже не имела бы права считать себя несчастной... А подчас это меня утешает.
— Вы правы, не будем больше говорить об этом.
Карета как раз подъезжала к Сент-Уэну, к тому месту, где расходятся два пути: шоссе на Сен-Дени и дорога Восстания.
Несмотря на однообразие пейзажа, Лилия-Мария пришла в такой восторг при виде полей, как она говорила, что, позабыв о печальных мыслях, навеянных воспоминанием о Сычи-хе, она встрепенулась и ее прелестное личико просияло. Она выглянула в дверцу кареты и, хлопая в ладоши, воскликнула:
— Господин Родольф, какое счастье!.. Трава, поля! Если вы только позволите, я спущусь вниз... Какая чудная погода! Мне так хочется побегать по лугам...
— Побегаем, детка... Извозчик, останови!
— Как! Вы тоже хотите побегать, господин Родольф?
— Еще бы, это такое удовольствие.
— Какое счастье! Господин Родольф!!!
И Родольф с Певуньей, схватившись за руки, побежали во всю прыть по обширному лугу, с опозданием скошенному во второй раз.
Прыжки, веселье, радостные крики, восторг Лилии-Марии не поддаются описанию. Подобно козочке, долго пробывшей взаперти, она с упоением вдыхала живительный воздух... Она ходила туда-сюда, останавливалась и вновь самозабвенно бежала дальше.
При виде растущих кучками маргариток и золотых бубенчиков, выдержавших первые заморозки, Певунья не могла удержаться от возгласов радости, она собрала все цветы до единого. Вдосталь набегавшись, она быстро устала, ибо отвыкла от таких игр, остановилась, чтобы перевести дух, и села на ствол дерева, лежащий у края глубокого рва.
На чистом белом личике Лилии-Марии, обычно слишком бледном, появился яркий румянец. Ее большие голубые глаза сияли, алые губки открывали два ряда влажных жемчужин, грудь бурно вздымалась под старенькой оранжевой шалью; одну руку она прижимала в сердцу, чтобы унять его биение, а другой протягивала Родольфу букет собранных ею полевых цветов.