Орхан Памук - Белая крепость
Меня разбирало любопытство: что же за признания заставили Ходжу столь сильно себя презирать? Привыкнув унижать его, пусть и мысленно, в те дни я думал, будто он признаётся в каких-нибудь простеньких, пустяковых недостатках. Сейчас, собравшись придумать и расписать в подробностях, чтобы мое прошлое выглядело правдоподобным, парочку его грехов, о которых в свое время ни строчки не сумел прочесть, я вдруг понял, что не могу, как ни стараюсь, приписать Ходже ни одного проступка, который не нарушил бы внутренней гармонии этого рассказа и той жизни, которую я создаю своим воображением. Впрочем, могу предположить, что человек в моем положении должен был вновь почувствовать уверенность в себе. Мне нужно было сказать ему, что я заставил его незаметно для него самого открыться мне, что теперь я узнал слабые стороны и его, и ему подобных, пусть и не до конца! Должно быть, я полагал, что недалек уже тот день, когда я возьму верх не только над Ходжой, но и над другими, когда я докажу им, насколько они дурны, и сокрушу их. Думаю, читатели уже понимают, что я должен был узнать от Ходжи не меньше, чем он узнал от меня. Видимо, я оттого сейчас так думаю, что с возрастом человек начинает гораздо больше ценить симметрию и гармонию, даже в рассказах. Должно быть, меня подстегивала годами копившаяся злоба. Заставив Ходжу хорошенько унизиться, я вынудил бы его признать если не мое превосходство, то право на свободу, а затем дерзко потребовал бы у него вольную. Я представлял себе, как он, не в силах перечить мне, отпускает меня восвояси, и уже в подробностях обдумывал, как, вернувшись на родину, буду писать книги о своих злоключениях и о турках. До чего же легко я увлекся мечтами, приняв их за действительность! Однажды утром Ходжа сообщил мне новость, которая все изменила.
В городе началась чума! Сначала я не поверил, потому что Ходжа сказал об этом с таким видом, будто речь шла не о Стамбуле, а о каком-то далеком городе; я спросил его, где он услышал про чуму, захотел узнать подробности. Да вот, оказывается, люди всё умирали да умирали ни с того ни с сего, с каждым днем всё больше, и стало ясно, что причиной тому – заразная болезнь. Может быть, это и не чума, подумал я, и спросил о симптомах. Ходжа усмехнулся: я, дескать, могу не сомневаться; когда подхвачу заразу, все станет ясно за три дня. Перво-наперво появляются припухлости, бубоны: у одних – за ушами, у других – под мышками или на животе; потом начинается жар; иногда бубоны лопаются, а бывает, что у людей кровоточат легкие и они умирают, кашляя кровью, как чахоточные. Сказав это, Ходжа прибавил, что умершие есть в каждом квартале: где – трое, где – пятеро. Я с тревогой спросил о нашей округе. А разве я не слышал, что сварливый каменщик, перессорившийся со всеми соседями (то соседские ребятишки яблоки из его сада воруют, то чужие куры через ограду перебираются), неделю назад умер, мучаясь так, что кричал в голос? Только теперь все поняли, что скончался он от чумы.
И тем не менее я не хотел верить. На улице все было как обычно; люди, проходившие под окнами, выглядели совершенно спокойными, а мне словно бы требовалось с кем-то разделить свой страх, чтобы поверить в чуму. На следующее утро, едва Ходжа ушел в школу, я выскочил на улицу и отправился искать итальянцев-вероотступников, с которыми успел познакомиться за одиннадцать лет. Один из них, которого здесь звали капитан Мустафа, ушел на верфь; другой, Осман-эфенди, сначала не пускал меня в дом, хотя я колотил в дверь кулаками; он велел даже слуге сказать, что его нет дома, но потом, когда я пошел прочь, все же не выдержал и окликнул меня. Как я могу спрашивать, в самом ли деле началась чума? Неужто я не вижу, как несут покойников? Потом он сказал мне, что видит по моему лицу, как мне страшно, а все потому, что я все еще упорствую в своем христианстве! Он стал ругать меня, говоря, что здесь быть счастливым может только мусульманин; и прежде чем запереть дверь и укрыться во влажном сумраке своего жилища, он не пожал мне руки и вообще ни разу ко мне не притронулся. Было время намаза; увидев во дворах мечетей толпы народа, я в страхе поспешил домой. Я никак не мог собраться с мыслями и чувствовал себя совершенно растерянным, как это часто бывает с людьми в дни бедствий. Я словно бы окаменел, забыл свое прошлое; из памяти стерлись краски. Увидев в нашем квартале людей, несущих носилки с покойником, я впал в настоящую панику.
Ходжа уже вернулся домой. Было заметно, что он обрадовался, застав меня в таком состоянии. Я понял, что он считает меня трусом и оттого набирается прежней веры в себя, а потому обеспокоился. Мне захотелось сбить с него это глупое упоение собственным бесстрашием; попытавшись унять беспокойство, я выплеснул на него все свои медицинские и литературные познания: пересказал все встречающиеся у Гиппократа, Фукидида и Боккаччо истории о чуме, какие только смог вспомнить; предупредил, что эта болезнь, как принято думать, передается от человека к человеку, но тем самым лишь укрепил его презрение ко мне. Чумы он не боится, потому что болезнь настигает нас по воле Аллаха, и, если человеку суждено умереть, он умрет; поэтому нет никакого смысла в том, чтобы затвориться в доме, прервав все связи с миром, или бежать из Стамбула, как лепечет мой заплетающийся от страха язык. Если так предначертано, смерть найдет нас повсюду. Так отчего же я трушу? Не оттого ли, что на совести у меня полно грехов, о которых я столько дней писал? Говоря это, он улыбался, глаза его сияли надеждой.
Верил ли он в то, что говорил, я так и не понял до тех самых пор, пока мы не расстались навсегда. Сначала я оторопел от его бесстрашия, но потом вспомнил о наших беседах за столом, о наших страшных играх и засомневался. Ходжа снова и снова заводил речь о том, как мы записывали свои недостатки, и с бесившим меня самодовольством твердил: судя по страху смерти, владеющему мной, я вовсе не справился с дурными сторонами своей натуры, о которых писал, казалось бы, столь смело. Храбрость, с которой я расписывал свои грехи, объяснялась просто-напросто обыкновенным бесстыдством! А вот его, Ходжу, нерешительность охватила в те дни оттого, что каждый, даже самый мелкий свой недостаток он подвергал тщательному разбору. Теперь он наконец вздохнул с облегчением: не обнаружив в себе страха перед чумой, он убедился, что совесть его чиста, что он безгрешен.
С отвращением слушая эти утверждения, в искренность которых, как дурак, поверил, я решил дать ему отпор. Его бесстрашие, простодушно сказал я, объясняется не чистой совестью, а тем, что он не осознаёт всей близости смерти. Мы можем уберечься от нее; нужно только не прикасаться к заразившимся, хоронить умерших в ямах с известью и как можно меньше общаться с другими людьми; иными словами, Ходже нельзя ходить в школу, где так много народу.