Юрий Любопытнов - Огненный скит
— Жаль, Юра, что ты не охотник, — часто начинал Казаков. — Вот махнули бы с тобой куда-нибудь… Ружья у меня есть. Ты видел мои ружья?
— Видел, — привычно поддерживал я.
— Отличные ружья!
Откуда-то на столе появлялась бутылка.
— Зачем? Вам же нельзя! — пробовал остановить его.
— Молчи! Может, мне и жить-то всего пять лет осталось, так что же — я все эти годы буду отказывать себе в удовольствии? Мы немного совсем, немного можно.
— Так ведь не получится немного.
— Получится, я слово маме дал, — серьёзно уверял Казаков.
Я знал, что он в последнее время почти не работает, что чувствует себя всё хуже и хуже («У меня болезней целый букет» — признавался он), но о работе и болезнях говорить не любил. Мысли у него в последнее время всегда были невесёлыми: часто вспоминал своего друга Дмитрия Голубкова, мучаясь вопросом жизни и смерти, ситлясь понять и не понимал, как тот сам добровольно решил свести счёты с жизнью. Рассказ «Во сне ты горько плакал», который Казаков особенно любил среди всего им написанного, отчасти и был попыткой найти ответ на свой вопрос.
— «Во сне ты горько плакал» я написал в одну ночь, — рассказывал он. — Я был в Гагре. Мне было безысходно тоскливо. Была сильная гроза, дождь заливал оконные стёкла. Я смотрел на молнии, на дождь за окном и писал всю ночь. К утру рассказ был готов. Я его не правил почти, очень мало…
Никогда Казаков не жаловался, не говорил, как ему стало тяжело жить и работать, наоборот — храбрился, уверял всех, что прекрасно себя чувствует, и про то, как ему хочется жить, какие рассказы он ещё напишет. Но грусть, которую он всегда носил с собой, нет-нет да и вырывалась наружу.
В свой предпоследний день рождения, когда мы, несколько всего гостей — директор абрамцевсого музея Иван Алексеевич Рыбаков, прозаик-дальневосточник Владимир Христофоров и двое молодых литераторов, восьмого августа пришли на дачу к Юрию Павловичу, он весь вечер шутил, рассказывал нам что-то, восседая за столом в тёмно-розовом бархатном халате, слушал цыганские песни. И вдруг попросил меня:
— Юра, ты знаешь, поставь, пожалуйста, Высоцкого.
Я поставил маленькую чёрную пластиночку, где были записаны «Кони привередливые» (её Казаков особенно любил) и другие песни. Высоцкого не стало совсем недавно и теперь, слушая его хрипловатый «с царапинкой» голос, Юрий Павлович нахохлился, обмяк плечами, то и дело смахивал слёзы рукавом халата. И когда началась песня «Корабли постоят и ложатся на курс…», проговорил глухо:
— Он чувствовал, конечно, что умрёт скоро. Слова-то какие: «Я, конечно, вернусь, весь в друзьях и делах..!»
А после зажёг ароматическую соломинку, положил в пепельницу:
— Это у вьетнамцев вместо свечей в храмах…
Долго глядел на тлеющую восточную «свечечку», похожую на раскалённую проволочку, и не смог скрыть набежавшую грусть:
— Вообще, ребята, хорошо бы умереть под наркозом. Я бы хотел, чтобы во сне…
Почти весь 1982 год Казаков находился в приподнятом настроении — был полон энергии, замыслов, планов. Говорил:
— Знаешь, хочу продолжить абрамцевскую тему. В рассказе «Во сне ты горько плакал» я её только коснулся, а теперь раскручу пошире. Буду писать про абрамцевского художника. Сюжет уже придумал. Знаешь, живёт художник, один-одинёшенек, пишет картины. Потом приходит к нему женщина. Ещё не знаю, как они познакомятся… что-нибудь — зима, мягкий снег, деревья…
Больше всего ему хотелось продолжить «Северный дневник»:
— Хочу поехать в Финляндию, Швецию, Норвегию… Посмотреть, как там живут рыбаки, а потом написать об этом. Тогда «Северный дневник» получит своё логическое завершение…
Вынашивал замыслы крупных произведений:
— Давно есть мысль написать повесть. Половина почти написана, про мальчика и про войну. Не знаю, как это у меня получится. Ведь Чехов всю жизнь тоже мечтал написаать роман, а вот не написал. Наверное, и я не успею…
Чувствовал он себя всё хуже и хуже. Но тем упрямее старался не подавать виду. Устинья Андреевна рассказала потом: когда Юрию Павловичу было совсем плохо, вызвала она однажды «неотложку»; врачи приехали не скоро, когда Казакову стало чуть получше, и он решительно отказался от медицинской помощи: «Я здоров и показывать себя не буду!»
Последний раз я видел Казакова в больнице, откуда он уже не вышел. Был тёплый дождливый июльский день, когда я приехал его навестить. Юрия Павловича застал на лестничной клетке, где он курил с несколькими другими больными. В ответ на все вопросы отмахнулся:
— Всё нормально! Сам видишь — хожу. Процедуры разные делаю. Вроде хорошо всё, а меня что-то не выписывают… Да ладно про меня, ты про себя расскажи лучше. По лицу вижу, похвастаться чем-то хочешь.
Я довольно показал Казакову толстый журнал, где как раз напечатали мой рассказ. Юрий Ппавлович, кряхтя, уселся на ступеньках, снял очки, уткнулся носом в журнал. Буркнул:
— Ишь ты, разошёлся! Меня вот сначала в «Работнице» напечатали, я на седьмом небе от счастья был, тираж ведь миллионный, а меня никто не заметил… А этот журнал писательский. Когда я в нём «Арктур — гончий пёс» напечатал, ко мне в доме литераторов подходили, руку пожимали… А после того, как на меня разносную статью накатали, тут уж я и стал знаменитым… Ты знаешь, журнал мне этот подари, да напиши на нём что-нибудь хорошее. Рад за тебя. — И опять сказал: — Всегда пиши о людях, которых ты знаешь, о том, что сам видишь.
Перед тем, как лечь в больницу, Юрий Павлович заехал ко мне домой и, прощаясь, подарил свою последнюю «детгизовскую» книжку, написав на ней: «Юре Любопытнову с любовью и в надежде, что когда-нибудь получу автограф на твоей книжке. Ю. Казаков. 2. YI. 1982. (Хотьково, зелёная улица, вечер, солнце, тепло, комары)». И странно сознавать сегодня, что навсегда опустел просторный казаковский дом в Абрамцеве, что никогда уже не скажет Юрий Павлович: «Пойдём, старичок, погуляем, пообщаемся», что некому мне сделать ответный подарок…
1984 г. Хотьково
«Красный монах» Загорска
Воспоминания о А. Чикове
Со стихами Анатолия Чикова я познакомился через некоторое время после выхода в свет его первой книги с незатейливым и простым русским названием «Синица». Стихи легко легли в душу, проникновенные, чистые, согретые теплотой и нежностью, намагниченные, как в дальнейшем скажет сам поэт, «всечеловеческой тоской». Только потом, спустя многие годы, за этой простотой я открыл другой пласт — философский, который не попал в поле зрения тогда, потому что прозрение наступает с годами, когда не суетлив, некуда спешить и всё прошедшее видится в другом свете…