Николай Зарубин - Надсада
Когда после отоваривания в доме появлялся сахар, то было для семьи настоящим праздником. Усаживались за стол, и Степан, забирая в ладонь какую по возможности побольше кусьмину, не торопясь разбивал ее тыльной стороной ножа. Сахар кололся по-разному, но каждому доставался свой кусочек. Клал против каждого, приговаривая:
— Это — тебе коровка. А это — тебе…
— А теленочка? — просили ребятишки, зная, что в отцовской ладошке остались еще и самые маленькие кусочки. Распределял и их.
Потом дети стали вырастать, отчуждаясь от родителей все больше и больше. Люся уехала, устроила жизнь на стороне. Санька женился и стал пить. Вовка пристал к выселковскому отшельнику Даниле; оставалась Люба, Любаша, Любашенька — его Грусника, превратившаяся в рослую красивую девушку. На лице — румянец на обе щеки, за плечами темная коса, высокая грудь, а походка — век бы любовался.
Первых каникул дочери Степан ожидал с особым нетерпением. Возвращаясь с работы, набрасывался на домашнее хозяйство. А в хозяйстве Беловых была пара коров, пара телков да две-три свиньи.
Не сбавила проворства и Татьяна, с которой они жили, довольствуясь немногими словами, какие пригодны для ведения совместного хозяйства.
«Что толку переучивать бабу? — рассуждал иной раз. — Баба — она баба и есть».
И — сплевывал сердито, не находя более ничего, что тут еще прибавить.
И дождался. Вышел навстречу и даже как-то смешался. И вроде как бы слеза начала пробиваться из краешков глаз. И Татьяна запричитала, заохала, забормотала свое «Ой, люшеньки…»
В минуту эту, где-то в глубине истосковавшегося по дочери сердца, он даже как бы порадовался, что жена вместе с ним и разделяет его радость. Что они — семья и радость их — на всех поровну. Что так оно и должно быть у людей. Он даже устыдился своего отчуждения к Татьяне и сделал шаг к обнимающимся дочери и матери, чтобы так же обнять, но махнул рукой, взял Любин чемоданчишко и побрел к дому — одиноко и отчужденно, перемогая в своем сердце горечь привыкшего к одинокости человека.
Вечером разомлевшая за чаем супруга говорила дочери, не зная, что он рядом, в спаленке, и все слышит:
— Терплю его, супостата, через силу терплю. Сижу пред тобой в стареньком платьишке, потому как другого у меня нет, а деньжонки-то, что для вас приберегала, — все пустили по ветру. Нашел вить он их, супостат…
— Почему, мама, супостат? Супостат — ведь это враг?
— Враг и есть. Ненавижу ево.
— За что же?
— Простодырый больно. Вот брательник евонный Данилка, тот мимо себя ниче не пропустит. Энтот же — все задарма, все задарма. Он даже рупь не возьмет за каку-нибудь щеколду на ворота. Всех в поселке обделыват за просто так. А они дураку старому: «Степаныч, то, Степаныч, се…» Тьфу на нево. Смотреть тошно…
— Так зачем же замуж пошла на папу?
— Я вить, доченька, када он на побывку с фронта пришел, ниче, окромя ево звездочки, не видела. «Вот, — думала, — с им-то мы и заживе-ом…» А он? Он даже своей звездочки, кровью добытой, стеснятся. Я было хотела сама в поссовет пойти, льготу какую ему попросить, да вить захлестнет, вражина. Боюся ево.
Странное дело, слушал он откровения супруги, а злобы к ней не чувствовал. Будто сказанное слышал много раз. И ведь — слышал. Она все это пересказывала молча и не раз. В том, как поступала вопреки его желанию. В том, как поворачивалась, как отвечала, когда спрашивал. В том, как воспитывала детей, — ему-то было недосуг. Работал, ковал копейку, в дом нес. И ведь не хуже людей живут. И он не пьяница какой-нибудь, не бабник, не растяпа. С платьишками этими. Уж сколько раз говорил: купи себе что душа желает, не скупись и не юродствуй. Жизнь у нас одна, и надо в ней быть тем, кем хотелось бы. Оденься, как люди. Пойди в клуб. На праздник на какой. К себе пригласи — встреть с приветом, попотчуй людей, порадуй и порадуйся сама.
— Э-эх, — выдохнул, забывшись, что его услышат.
— Ой, люшеньки, — засуетилась Татьяна, — я ж корову должна доить…
Люба метнулась к нему в спаленку, прильнула к плечу, зашептала, как бывало в детстве:
— Папа, дорогой, ты все слышал? Не обращай внимания. Она это так, сгоряча. Любит она тебя, любит по-своему. И я вас обоих люблю, ведь вы — родители мои: ты и мама… Самые-самые…
— Не волнуйся, Грусникаты моя ненаглядная, — гладил ее волосы Степан. — Я знаю: она — твоя мама и любит тебя. Я — твой отец и тоже тебя люблю. А в чем моя вина и в чем вина твоей мамы, я знаю. Но не переделать меня, как не переделать твою маму.
Любаша тихо плакала, а он гладил и гладил ее волосы и что-то еще говорил, что для отца и дочери имело самое главное на свете значение.
— Пойди к маме, Любаша, успокой, сговори ее завтра пойти в магазин, выбери ей самое красивое платье — что душа ее пожелат. Ты — можешь, тебя она послушат. Иди, — подтолкнул. — И обе возвращайтесь в дом — я вить седни еще за столом не сидел. Выпить хочу за твой приезд. Рассказ твой хочу послушать о твоей иркутской жизни…
Люба убежала, а Степан пошел к буфету.
Пока не пришли женщины, налил себе рюмку, потом другую, третью…
Когда в дверях показалась Люба, а за ней Татьяна, он уже сидел с гармонью и пел любимую еще с фронта песню про синий платочек. Сидел в выходном темном костюме, на котором были прикреплены все его ордена, медали и сверху — звезда героя войны.
…Как провожала и обещала
Синий платочек сберечь.
Расслабленный выпитым, Степан хотел одного — мира в своем доме. Хотел так сильно, как никогда не хотел. Чтобы доченьке его, его Груснике, в родном доме было хорошо. Чтобы рвалась душа ее домой. Чтобы торопилась к своим родителям.
А он надсадился, надсадился от многолетнего напряжения. Душа надсадилась. Много лет лечила его душу тайга. Но и тайга, видно, надсадилась, потому как в последние год-полтора и там, среди кедровых боров, среди ягодников, в небесной чистоте воды ручья Айса, у костра, над котором исходит паром котелок с кипятком, не мог избавиться от терзающего душу раздражения при одной мысли, что скоро надо будет возвращаться туда, где ему плохо, — в родной дом. Эта мысль жгла, никуда не деваясь даже во сне, потому что утром он просыпался с нею же.
…Строчи, пулеметчик, за синий платочек,
Что был для меня дорогим.
Женщины как вошли в дом, так и остались стоять у порога — так, видно, поразил их непривычный вид мужа и отца.
Степан поднялся с табурета, отставил гармонь, встал, выпрямился, будто в строю, и они так же замерли на своих местах, так же повернувшись к нему. И тут же открылась дверь и в дом вошел Володька, за которым показалась голова младшего, Витьки. И они тоже встали рядом с женщинами, ничего еще не понимая, но в широко открытых глазах их светилась гордость за отца.