Николай Зарубин - Надсада
Председатель медленно поднялся со стула, уперся кулаками в стол:
— Да ты, фронтовичок, совсем с катушек слетел. Да я тебя… Даты… Во-он отсюда!..
Всю дорогу до Ануфриева казалось Степану, что краска стыда не сходит с его лица. Стыда и за себя, и за такую вот власть, к которой простой человек не может обратиться в трудную минуту. В то же время он не мог не понимать всю нелепость собственных притязаний.
Дорога была одна, потому, опустив возжи, предоставил лошади брести без понуканий. Сам же то на один бок приляжет в телеге на подстеленной шубейке, то на другой повернется. «Сидят там, штаны просиживают, опричники поганые, — ревниво думалось ему. — Шкуру спустят с живого, не то что деньжат на коровенку выделят. А я-то, дурак, поперся, нашел у кого просить. Не-эт, молчи в тряпочку да сам кумекай, как из беды выкарабкаться…»
С тех самых пор он как бы позабыл о своей звезде героя, потому и дома отнекивался. Но мысль об опричнине, как об особого рода службе, засела глубоко, и время от времени он возвращался к ней, прилаживая к происходящему вокруг, когда дело касалось поведения представителей власти в той или иной ситуации.
— Да какой я герой, дочка? — отвечал наседавшей со своими вопросами Любе. — На фронте были герои и похлеще меня. Я хоть живой остался, а те в земле лежат, да еще и в чужой. Стыдно мне медальками-то трясти…
— Но это же не медалька, это же звезда Героя Советского Союза!
— Ну так что ж?.. Не медалька и не орденок — звездочка, — пробовал отшутиться.
— Нельзя так, папа, я ведь тоже хочу тобой гордиться.
— Ну и гордись, тока про себя.
— Скромник наш отец-то, — поджимая сухие губы, выворачивала из кути Татьяна. — Лучше других хочет быть, а вот об вас не думат. И вам бы полегче было устроиться в жизни…
Поворачивался к супруге, чтобы сказать привычное «смолкни», но махал рукой и уходил во двор.
Разговоры в кузне вели разные, сворачивая то на войну и заведенные в соседних странах порядки, какие успел разглядеть солдат, то о ценах на продукты и товары, то об умершем на днях ветеране. Были здесь свои политики, книгочеи, острословы. Всякий нес сюда нечто ему близкое, что берег про себя, с чем, кажется, расстаться — утерять невозвратно потаенное, сообщающее жизни особую направленность и неколебимость.
Забросает Степан Афанасьич угольями железяку, приоткроет заслонку вентилятора и слегка приобернется к поселковым, будто показывая всем своим видом, что может пару лишних минут уделить разговору. Момент сей мужики улавливают незамедлительно, отлично понимая, что он все сказанное слышал и можно узнать его мнение.
— А ты, Афанасьич, как думать: вот ежели поставить во главе государства женщину, то как тебе это?
— Не твою ли Фроську али вот его Клавдию? — кивал в сторону соседа того, кто спрашивал.
— Скажешь тоже…
— А чего спрашивать о знаемом? Женщина — для женского. Государственное же дело — дело мужское. Вот как Бог Отец.
— И впрямь, — изумлялись мужики. — Бог Отец, Бог Сын и Бог Святой Дух. Вся Троица — мужского роду.
— Вот то-то и оно, — скажет Афанасьич и вынет щипцами раскаленную до бела железяку, чтобы перенести к пневматическому молоту. Ухает молот, а кузнец умело переворачивает железяку, и глядь — выходит нечто. Потом снова в огонь и уже на наковальню.
И не потому, что Белов самый умный, а потому, что уважают и считаются с его мнением. И должен быть таковский мужик в их среде, чтобы уважать, иначе все попусту: и происходящее в поселке, районе, стране, и сама жизнь их, что протекает изо дня в день по кругу — дом, работа, одни и те же лица, праздники, которых ждут исключительно по одной причине: можно, никого не спрашиваясь и не боясь, расслабиться. И очень хорошо, что между домом, работой и праздниками есть кузня.
Хорошо и Белову. Степан уже в том возрасте, когда за плечами война, женитьба, уважение на производстве, когда произведенные в молодости дети начинают вылетать из родительского гнезда.
После того случая с деньгами в кринке будто обмер душой, перенеся всю свою любовь на дочь Любашу. Десятилетней соплячкой напросилась с отцом на кедровый промысел, и вел он ее вдоль ручья Айса в именную таежку, намеренно выбирая такие тропы, где в запасниках присаянской природы веками сберегалась нетронутая красота. А когда через неделю запросилась домой — не пожалел времени, отвел теми же местами, чтобы сердечко детское закрепило нетленные картины таежного мира, к которому сам питал чувство наподобие того, какое пчела питает к цветку.
Любаша, казалось, забыла, куда идет с отцом, перебегая от одного дерева к другому иль наклоняясь к кустикам перезревшей голубики. А когда набрели на брусничники, наклонилась, некоторое время смотрела широко открытыми глазами и вдруг радостно закричала:
— Папа! Грусника!
— Ах, ты моя дорогая грусника… — подошел к ней Степан, обнял, прижал к себе.
— Грусника, грусника, грусника, — повторяла весь оставшийся до дома путь.
Так и стал он называть ее ласково Грусникой.
Три дня потерял, и надо было спешить — снег в Присаянье выпадает числа двадцатого сентября и уже не стаивает до конца апреля следующего года. В тех тайгах, где был чистый от разнотравья пол, бил шишку по ночам. Под утро ложился и спал часа три-четыре. Затем вставал, наскоро завтракал и шел собирать ту, что сбил ночью. И впрягался в обычную дневную работу.
По ночам древесным колоколом далеко окрест катились удары его колота, достигая ушей сидящих при лампах за картами промысловиков из недальних таежек.
— Вот лешак, — мотали головами. — Деньгу лопатой хочет огребать. Надсадится…
Тот год для Степана был памятен заработком. Ни копейки не отдал жене, а отвез в райцентр, положил на долгое сбережение в государственную кассу.
Не снимал их и в годы Любиной учебы в мединституте, прикладывая помаленьку от всякого левого заработка, потому как знал, что рано или поздно, однако потребуется детям серьезная помощь родителей — в постройке ли собственного дома, в покупке ли квартиры в Иркутске. А бил шишку он двадцать семь сезонов подряд — с самого своего возвращения с войны. Добытое поселковые сдавали в промхозовский приемный пункт, оставляя себе самую малость. И надо сказать, шибко выручал народишко батюшка-кедр. Особенно после войны, когда меняли орех на ситец, нитки, сахар, муку. Продавать на райцентровском базаре тогда и моды не было, да и не дали бы местные власти.
Любил оставить орешка в карманах для ребятни, одаривая каждого по горсти, а горсть его — почти со стакан. Всыплет одному — другой ладошки подставляет. И другому. Бегают ребятишки, пощелкивают, только мать ворчит, беспокоясь, чтобы не бросали шелуху на пол.