Андрей Воронов-Оренбургский - Андреевский флаг (фрагменты)
Помолчали. Лунев прокурил табак, выбил о низкий каблук ботфорта трубку. Ветер шуршал над их головами, переворачивая зеленые резные листья клена. На краткий миг пропало солнце, съеденное кудлатой сине-свинцовой тучей, и на графский парк, на дом, на жениха и невесту, на бело-желтые розетки и чашечки цветов опрокинулась, клубясь и уплывая, прохладная мышастая тень. Откуда-то из-за дальних берез налетел ветер; струящийся между рябой листвой, он затрепал у розовых щечек, на шее растрепанные локоны, завитки смуглого пуха.
– Гриша? – придушенно окликнула Мария, срывая сиреневый колокольчик.
– Что?
– А матушка моя говорит... – Она заговорщицки понизила голос, дрогнула ноздрями. – Наш государь... черту служит. Они с сестрами называют его злодеем и мужем кровавым...
– Мария! – Его запальчивый голос обжег слух. Встретились глазами. Григорий потемнел взором. – Ты матушку свою, Евдокию Васильевну... остереги от сих заявлений! Как бы в полымя опалы... через свой язык не попасть! Царь весел и добр, да скор на расправу. За такие речи дорога одна – в Сибирь...
...Оба подавили поднявшееся в них тяжелое и смутное чувство тревоги, пошли молча, но вскоре Мария замедлила шаги. Она не оглядывалась по сторонам, но чувствовала угрюмую враждебность такого знакомого и родного с детства старого парка.
На повороте Григорий снова обеспокоенно посмотрел ей в глаза. Машенька хотела что-то сказать, но на ресницах внезапно нависли росинки слез; жалко дрогнули губы.
Она, судорожно сглотнув, шепнула:
– Боюсь.
– Чего? – Он живо глянул по сторонам. По молчаливому, ветвистому парку разливался гречишным медом теплый вечер; от медных стволов, освещенных закатным солнцем, – тяжелые длинные тени. В прогретых травах мирный стрекот и гуд неутомимых кузнечиков и полосатых пчел. – Душа моя, Бог с тобой. Пригрезилось что?
Щеки Машеньки побледнели, губы стали багряными, как кровь, зрачки незаметно расширились, затемнив глаза, и она едва слышно прошептала:
– Война... Мне страшно... За тебя боюсь, за наше счастье... А ты? Тебе не страшно?
Он потер ладонью переносье, развилку бровей, ответил с натянутой улыбкой:
– Живы будем – не помрем. Так уж мир устроен, не нам его менять, дорогая. Любовь и разлука во время войны – родные сестры. В лучшее надо верить, радость моя.
Лунев замолчал. Она, испуганная этим молчанием еще пуще, тайком посмотрела на его твердый профиль: прямой нос, упрямый подбородок, покрытые серой тенью глаза, в которых уже тлел далекий и чужой рассвет грядущего дня.
* * *– Гриша! – Мария сорвала с себя маску сдержанности, чувства хлынули наружу бурлящим потоком: она целовала его лицо, прижимала к себе, точно боялась потерять, словно хотела навек вобрать в память любимые черты; в сбивчатые паузы заполошно шептала нежные, пропитанные тревогой и страхом слова, и дрожь ее ощущали его руки.
– Господи, прости дуру!.. Но у меня... у меня... дурное предчувствие... Не уезжай! Слышишь?! Оставайся у нас. Подай прошение об отставке... Батюшка премного поможет. Он устроит... он пособит! Гришенька, родненький! Умоляю, не оставляй меня! Отчего молчишь? Пророни хоть слово!
Лунев сдвинул брови, пытливо всмотрелся в бледное мокрое лицо.
– Вздор! Бабий вздор! Глупая, успокойся! – жестко и прямо обрубил он; рука твердо легла на золоченый эфес шпаги. – Ты сама послушай себя... О чем глаголешь? К чему призываешь? Кого?! Нет, не годится! Что ж я – государев слуга, наукам военным обученный... долг свой и клятву верности должен забыть? И сие в годину, когда швед нам грозится смертью и гибелью? Дудки, Марья Ивановна! Краше пулю в лоб. Честь одна, как и жизнь. Худо, худо вы изучали «Всеобщую историю» Пуфендорфа[41], что батюшка вам исправил. Не страницы, видно, трудились читать. Картинками забавлялись больше. А как же Спарта? Благородный царь Леони[42]? Как же триста его героев, коими мы так с тобой восхищались?! Ужли я только в книгах о чести и долге должен читать, сидя под твоей юбкой?
– Гриша-а!
– Не терзай ты меня боле! Даже не думай! Слезы из меня не выжмешь, а зерцало любви нашей можешь разбить.
...Они присели под разлапистым дубом; у ног их шелестела, шепталась зеленая трава. Мария закрыла лицо ладонями. Суровая отповедь обожгла душу. Крепким, рассчитанным ударом упала обида.
Кусая с досады ус, Григорий сбоку поглядел на любимую; она сидела, не изменив положения, только убрала ладони от раскрасневшихся глаз. В тонких пальцах качался сорванный колокольчик.
– Прости... Не хотел я. – Он не решился тронуть ее плечо. Его расстроенный взгляд предательски цеплялся за стиснутую корсетом полуобнаженную грудь, скользил вверх по шее... Под прозрачной тонкой кожей чувствовалось едва уловимое пульсирование крови в голубоватых жилках; глаза под опущенными веками были окружены густой стражей длинных черных ресниц. Янтарно-розовые отсветы вечера лежали на кротко приоткрытых губах, на точеных ноздрях, трепетно и обиженно вздрагивавших в лад дыханию.
Григорий беспокойно хрустнул пальцами: «Дурак, нашел с кем копья ломать...» Он снова коротко, с болью взглянул на суженую. Сердце сжалось и будто замерло.
Печать небесной чистоты лежала на этом нежном, влекущем лице, и в то же время веяло от него отчаянием и скорбью. «Мой грустный ангел... растроганный, любящий и уставший, присевший отдохнуть от огорчений. Бог мой, да она совсем дитя... – Лунев усмехнулся в кулак. – Что тут прикажешь, одно слово: барышня...»
– Ах, будет тебе, право, дуться... тень на плетень наводить! – Он весь извелся от ее молчания. Для него было невозможно не смотреть на нее... Григорий, всегда умевший в трудную минуту принимать волевые решения, сейчас ловил себя на мысли, что как мальчишка пьянел от муки, терял рассудок, не в силах оторвать глаз от любимой. Быть снова рядом, прикасаться, ласкать ее – только одно это всепоглощающее желанье захлестнуло его. – Любимая... разве не слышишь? Только взгляни на меня, и я уйду... Завтра дорога... Не след так прощаться. Бог знает, быть может... в последний раз видимся, и мне уж скоро суждено накормить воронов своим телом.
– Замолчи! Типун тебе на язык! Не смей! Не смей так говорить! – В голосе ее звучал гнев. Слова о смерти, точно горячие пули, ударили в сердце. Марию с пущей силой пронзил страх. – Какая смерть? Какие вороны? А я?.. Я замуж за тебя хочу! Детей от тебя... много.
Дольше не в силах бороться с собой, она откинула рукой свисавшую гроздь полураспущенных, искрящихся локонов. Темные волосы охватили венцом высокий лоб, пленительная бархатная родинка оттенила атласную свежесть щеки.
– Поклянись, что больше не обидишь меня! – Она заговорила тихо, но властно, точь-в-точь как ее матушка, графиня Евдокия Васильевна. – За что ж?.. Так больно и горько... Я ведь...