Олег Алифанов - Все, кого мы убили. Книга 1
– Так что же скажете вы на моё предложение? – спросила меня Анна в один из ясных дней, когда прогуливались мы в тихих кущах, защищавших от свежего ветра с моря.
Я уж и думать забыл о тетради, ибо события более насущные затмили те тревоги. Но, как оказалось, не для неё. Копировать таинственные записи и полные скрытых смыслов рисунки – верх легкомысленности, допустимой для юной девушки, но не для умудрённого учёного, знающего цену каждой чёрточке в чужих письменах.
А если не князь, то не для этой ли цели сюда отправили и Артамонова охотники за его дневниками? Не отобрать манускрипт, навлекая на себя удар, так снять с него копию? В этой вдруг возникшей мысли было какое-то скрытое ценное зерно, которое не мог я выудить за неимением времени по необходимости дать ответ княжне Анне.
– Доверьте эту заботу мне. В глазах вашего отца я и без того выгляжу гнусным похитителем самых дорогих ему сущностей, – тут сделал я выразительную паузу, – тем паче что опровержение сего могло так и не дойти до его сведения. Вы тоже подозревали во мне человека, прочитавшего сей дневник. И я не намерен отрицать, что это отчасти правда, ведь я ознакомился с частью, чтобы узнать его принадлежность, хотя и не более. Обещаю, что дам знать вашим преследователям, если они ещё не отстали от нас, что он у меня, и пускай попробуют здесь, где чувствую себя я как рыба в воде, отобрать его.
Она согласилась почти без раздумий. Но лишь неделю или две спустя коварная тетрадь оказалась в моих руках – как и ожидал я, свежезапечатанная сургучом, словно ядом недоверия. Обида моя возросла тем более, чем ближе к истине оказывались сомнения княжны Прозоровской: ведь я и в самом деле страстно желал знать, за какими сведеньями могли охотиться недоброжелатели. Себе фальшиво объяснял я этот интерес осторожностью в отношении собственной жизни, ведь теперь я должен подвергнуться опасностям и полагал за справедливость знать, чего ради. Понимание этого могло помочь мне в заботе и о поклонниках, прежде всего, конечно, о дражайшей из них.
Но то уже, конечно, было чистой ложью.
Забавная складывалась и цепочка от дворецкого через Голуа и его верховников к самому Голицыну, давшему приказ написать письмо в Бейрут княгине Прозоровской. А то откуда бы узнать ему о намерениях путешественников? Или прав Ермолаев, и кто-то самовольно распоряжается именем князя?
Кажется, никогда ещё я так страстно не жаждал проникнуть под завесу чужой тайны.
Не сразу, но печать я после твёрдо решил сломать. В самом деле, возвращать тетрадь княжне я не собирался, разве что князю. Но навряд ли Анна отписала отцу о своих предосторожностях; это звучало бы глупо в моём отношении: господин Рытин тетрадь не крал, но она всё-таки у него; он её читал, но сейчас она под сургучом… Впрочем, тот лишь посмеялся бы в который уж раз, имея в душе изначально обманное обо мне представление. Мне сделалось даже забавно, как могут ложные в корне посылы оборачиваться истиной. Раз меня считают дурным, и это ложно, пусть уж обратится в правду, тем паче что опровергнуть сие нет возможности. Наградой за страдание от несправедливости стало сотворение той самой несправедливости, в коей меня обвиняли.
Иерусалим огорчал меня натужным притворством моих молитв. Того новоначального трепета, что испытал я, оказавшись в нём однажды, уж не было. Анна, неопределённость отношений с ней, занимали все мои мысли. Но она не стремилась разрешать мои волнения. Она, кажется, пребывала в сомнениях относительно моей персоны и чего-то ждала. И я не понуждал её излишними вопросами.
Что и говорить, в длинном странствии времени у нас имелось хоть отбавляй. Но всё оно каким-то несчастным образом утекало в размышления, не занято ли её сердце. Никого из возможных соперников не было поблизости и в помине, но, украдкой вглядываясь в её лицо, я всё глубже погружался в тягостные мысли о том, не появилась ли какая-нибудь привязанность в затянувшемся её путешествии, если и вовсе не сохранила она память о ком-то на родине. Расстояния не делали препятствие встрече непреодолимыми, в век развитости морских и сухопутных сообщений в две недели домчать можно отсюда до половины мест Европы.
Прочие же все её спутники, проникнувшись духом Святого Града, принялись неумеренно восторгаться и звать меня наперебой то в Вифлеем, то в Назарет, то в Иерихон. Меня же все сии обязанности тяготили и даже злили. Мечтал я только о свиданиях и вздохах, а их-то как раз и не случалось. Дни текли за днями, превратив феерию праздника в тусклый этикет обыденности. Отношения наши не то чтобы разладились, но приобрели оттенок рутины, словно были мы мужем и женой уже лет десять, всё изведав и во всём разочаровавшись. Обсуждать мы могли что угодно, не решались говорить лишь о том, о чём мечтает ворковать невеста с женихом. Всё чаще я останавливал себя на разглядывании её с чувством отвратительной похоти, а мысли мои о ней приобретали скабрёзный оттенок. Уже с внутренним ужасом жалел я о единственности той страшной ночи в Акке под обстрелом корабельных орудий – ночи, сблизившей нас затянувшимся сверх всех приличий горячим поцелуем, но, как оказалось, то являло себя лишь последствие страха, а следовательно, подневольностью жертвы, а не любовью. Но неужто желать мне войны в Святых пределах, чтобы повторить упоительные мгновения трепетного счастья?
Бларамберг в пространном своём письме благодарил за те несколько сколов, что я для упокоения совести приказал отправить в музей, едва не разругавшись с Прохором в прах. Иван Павлович жаловался на недомогание и писал о своих планах наведаться в Берлинскую Академию, а после в Спа, как только окончит расшифровку моего камня, которая, по его словам, уже близка. Он распространялся не к месту о работах по шифрованию Роджера Бэкона и решётках Кардано, и мне казалось, что подробностями старик пытается не объяснить путь своих рассуждений, а намеренно искажает и запутывает дело. Он догадывался о чём-то неладном, а я злился на него больше за то, что не известил его сразу после возвращения из Дамаска о возможной беде, отвлечённый суетой возни с Артамоновым и приготовлениями к встрече с Анной. Письмо его, на пяти толстых листах странного квадратного формата, словно выдранных из какой-то записной книжки, казалось начертанным корявым языком и неважным почерком, что приписал я спешке в сумбуре болезни, что и подтвердил он, поведав, что сочиняет между двумя приступами.
Повторное моё предупреждение содержало более важный вопрос: кто ещё посвящён в поиски разгадки? Советовал я не привлекать к дознанию ни единого человека. Впрочем, зная за ним научную ревность, я почти был уверен, что никому он не доверил своего следствия. А то вдруг какой-нибудь ещё более ретивый дилетант, нежели он сам, наткнётся на разгадку, лежащую на самой поверхности незатуманенного латынью и греческим ума!