Жорж Санд - Пиччинино
Так провели они два часа, пролетевших для них, словно две минуты. Микеле и в самом деле рассказал ей свою жизнь, не скрыв даже своих недавних переживаний — в том восторженном влечении, которое он испытывал к матери, еще не зная ее, не было теперь ничего, что не могло быть пересказано словами, достойными святости их новых отношений. Слова же, которые он говорил про себя когда-то, теперь изменили смысл, и все те, что могли быть нечестивыми, стерлись, как невнятные речи, которые мы бормочем в жару и от которых не остается и следа, едва к нам возвращается рассудок и здоровье.
Да, впрочем, за исключением иных тщеславных порывов, Микеле никогда не мечтал о том, из-за чего ему следовало бы краснеть теперь перед самим собой. Он думал, что любим, и нисколько не ошибся! Пылкая любовь переполняла его, но он чувствовал, что любит Агату, ставшую ему матерью, с не меньшим жаром и признательностью и даже не менее ревниво, чем любил час назад. Теперь ему стало понятно, почему он не мог видеть ее без того, чтобы душа его неодолимо не стремилась к ней, всегда с живейшим сочувствием, с чувством тайной гордости ею, которая перекликалась с его собственной. Он вспоминал, как, увидев ее впервые, он подумал, что когда-то уже видел ее. И когда Микеле попросил у нее объяснения этого чуда, она сказала:
— Посмотрись в зеркало, и ты поймешь, что в моих чертах ты увидел свои собственный образ. Это сходство, которое всегда любил отмечать Пьетранджело, наполняло меня гордостью и в то же время заставляло трепетать за тебя. К счастью, оно никому не бросилось в глаза, разве что кардиналу, который велел остановить носилки, чтобы разглядеть тебя, в день твоего прибытия, когда ты, словно направляемый невидимой рукой, пришел ко входу во дворец твоих предков. Мой дядя в свое время был самым подозрительным, самым проницательным и хитрым врагом и деспотом. Если бы он тебя увидел до того, как его разбил паралич, он, конечно, узнал бы тебя и, не задав ни единого вопроса, велел бросить в тюрьму, а потом отправить в изгнание… Быть может, велел бы убить тебя! Как он ни ослабел за последние десять дней, он уставился на тебя (что и пробудило подозрения Нинфо), и его память прояснилась настолько, что он пожелал справиться о твоем возрасте. Кто знает, к какому роковому открытию это могло привести его, если бы провидение не подсказало тебе назвать двадцать один год вместо восемнадцати!
— Мне восемнадцать, — сказал Микеле, — а вам, матушка? Вы мне кажетесь моложе меня.
— Мне тридцать два, — ответила Агата, — разве ты не знаешь?
— Нет, не знаю! Мне могли бы сказать, что вы моя сестра, и, поглядев на вас, я поверил бы. О, какое счастье, что вы так еще молоды и прекрасны! Вы проживете столько же, сколько я, правда? Я не испытаю несчастья потерять вас! Потерять вас! Ах, теперь, когда моя жизнь слилась с вашей, смерть мне страшна, я не хотел бы умереть ни прежде вас, ни после!.. Но разве мы впервые вместе? Я роюсь в смутных воспоминаниях раннего детства с надеждой поймать хоть что-нибудь связанное с вами…
— Мой бедный мальчик, — сказала княжна, — я даже не видела тебя до того дня, когда, заглянув через верхнее окошко в галерею, где ты спал, не могла удержать крика любви и горькой радости, который тебя разбудил. Три месяца тому назад я еще не знала о твоем существовании. Я думала, ты умер в тот же день, когда родился. Иначе неужели ты думаешь, что, переодевшись в чужое платье, я не бросилась бы к тебе в Рим, чтобы обнять тебя и избавить от опасностей одинокой жизни? В день, когда Пьетранджело рассказал мне, как он спас тебя, отняв у злодейки повитухи, которая, по приказу моих родных, собиралась снести тебя в приют, как он бежал с тобой на чужбину, как воспитывал тебя, словно родного сына, в тот день я собралась ехать в Рим. Я бы так и сделала, если бы не осмотрительный фра Анджело, который убедил меня, что твоя жизнь будет в опасности, пока жив кардинал, и что лучше тебе дождаться его смерти, чем нам всем вызвать подозрения и подвергаться розыску. Ах, сыночек, как я настрадалась, живя столько лет с теми ужасными воспоминаниями моей юности! Опозоренная еще девочкой, гонимая, все время под замком, преследуемая собственной семьей за то, что никак не желала открыть имя человека, с которым согласилась обвенчаться при первых признаках беременности, разлученная со своим ребенком, осыпаемая бранью за слезы, которые вызвало у меня известие о его ложной смерти, и угрозами загубить его на моих глазах, когда я осмеливалась высказывать надежду, что то был обман, — так в слезах, в страхе и трепете провела я лучшие годы своей жизни.
Ты появился на свет, Микеле, в этой комнате, на этом самом месте. Тогда это было что-то вроде необитаемого чердака, где давно никто не жил и который превратили в тюрьму, чтобы скрыть от людей мой позор. Никто не знал, что со мной случилось. Мне самой этого не рассказать, я едва понимала происшедшее, так была молода и так чисто было мое воображение. Я предчувствовала, что правдивый рассказ навлечет новые бедствия на дитя, что я носила под сердцем, и на его отца. Моя воспитательница умерла на другой день после несчастья и не успела или не захотела сказать ни слова. Никто не мог вырвать у меня тайны даже во время родовых мук. И когда мой отец и дядя, как безжалостные инквизиторы, стояли над моим ложем и угрожали мне смертью, если я не признаюсь в моем, как они называли, грехе, я отвечала им одно: я невинна перед богом, и ему одному судить или простить виновника.
Открыли ли они позже, что я была женою Кастро-Реале, — этого я никогда не узнала; никогда не произносили при мне его имя; никогда мне не задавали вопросов о нем. Убили ли они его и помогал ли им аббат Нинфо заманить его в засаду, как считает Кармело, — этого я тоже не знаю, но, к сожалению, не могу считать их неспособными на такое дело.
Знаю только, что по смерти Дестаторе, когда я еще не совсем оправилась после родов, они хотели заставить меня выйти замуж. До этого они в качестве вечного наказания изображали мне невозможность для меня брака. И вот меня извлекли из моей темницы, где так тщательно стерегли, что за стены ее ничто не выходило, и в округе считали, будто я живу в монастыре в Палермо. Я была богата, красива и знатна. Много раз мне делали предложения. Я с ужасом отвергала самую мысль обмануть честного человека или признаться в истине человеку достаточно подлому, чтобы он захотел взять меня за мое богатство. Мое сопротивление бесило отца. Он притворился, будто отправляет меня в Палермо, а на самом деле ночью перевел меня в эту комнату и держал здесь взаперти целый год.
Это была ужасная тюрьма; духота стояла, как в венецианских пьомби, так как солнечные лучи отвесно падали на узкую железную террасу, служившую временной кровлей для этого так и недостроенного этажа. Я мучилась жаждой, меня терзали москиты, заброшенность, одиночество, мне не хватало воздуха и движения, столь потребных в юности. И все же я не умерла и ничем не заболела — так велика была во мне сила жизни. Отец никому не доверял обязанности стеречь меня, опасаясь, как бы слуги из жалости не постарались смягчить моих страданий; он сам приносил мне пищу, а когда политические интриги иной раз по целым дням задерживали его в городе — я подвергалась мукам голода. Но я выработала в себе стоическую твердость и не унижалась до жалоб. Я почерпнула известное мужество и многое уяснила себе в этом испытании в вовсе не сетую на бога, что он послал мне его. Понятие долга и чувство справедливости — великие блага, и за них никогда не платишь слишком дорого!