Михаил Щукин - Ямщина
Воротынцев, благодаря стараниям полковника, получил самые широкие полномочия и действовал без оглядки, прекрасно зная, что победителей не судят.
Первым делом, пользуясь перехваченной на почте путевой тетрадью Гуттенлохтера, он тайно снарядил специальную команду в Мариинскую тайгу, и золото, обнаруженное в пещере, было вывезено в столицу. Он же приказал не забирать сумасшедшего Гуттенлохтера и трупы его студентов, правильно рассудив, что слухи все равно просочатся и достигнут ушей тех, кому это надлежит услышать. Одновременно шла подготовка к отправке в Мариинскую тайгу Борового и Щербатова, которые стали главной приманкой.
Регулярно докладывая о своих действиях полковнику Нестерову и неизменно получая согласие и одобрение, Воротынцев не забывал наказа своего начальника: в средствах не стесняться. Слишком серьезным было дело, слишком многое было поставлено на карту, чтобы маяться угрызениями совести. И поэтому в последний момент Воротынцев принял решение: пристав Боровой отправится без всякого прикрытия, как настоящая наживка, чтобы люди Цапельмана и боевка «Освобождения» ничего не заподозрили.
Нестеров это решение одобрил и еще добавил: не будет большой беды, если Борового убьют, это даст дополнительный аргумент для психологического давления на арестованных, чтобы выпотрошить из них все имена, пароли и явки.
Так Воротынцев и сделал.
Теперь оставалось только ждать.
24
Марья стояла у окна, глядела на широкий зулинский двор и радостно улыбалась – на душе у ней было светло, как давно уже не случалось. Улыбалась она, наблюдая за Митенькой, который в последние дни перестал задумываться, по утрам поднимался бодрым и рьяно брался за хозяйственные дела. Вот и сегодня успел еще до обеда очистить двор от снега, а затем взялся колоть дрова и так быстро и ловко крушил толстые березовые чурки, что большая куча из белых поленьев росла прямо на глазах. Шапку сбил на затылок, раскраснелся, и казалось, что даже страшный шрам, уродовавший лицо, стал меньше.
Вдоволь налюбовавшись на мужа, Марья отошла от окна, взялась наводить порядок в куте и даже сама не заметила, как потихоньку запела. Все у нее в руках горело и ладилось, скоро куть блестел, как новенький, а подоспевший хлеб, вытащенный из печки, пыхал жаром и чистые полотенца, которыми Марья накрыла пышные булки, становились от этого жара волглыми. Хлебный запах плавал по всей нижней избе и, учуяв его, зулинская детва махом оказалась в куте, нетерпеливо дожидаясь, когда их оделят, всех по очереди, поджаристой корочкой.
– Да погодите вы, – смеялась Марья, – пусть он немного отойдет, а то руки обожгете!
– Мы дуть будем, – за всех отвечал бойкий Гаврюшка, – когда дуис, то не згется.
– Ой, ладно, налетайте…
Управившись с детвой и хлебом, Марья накинула шаль, вышла на улицу, чтобы позвать Митеньку на обед, а его нигде не было. Валялся на притоптанном снегу колун. Марья заглянула в конюшню, в хлев – нету. Да где же он может быть? И только тут увидела, что ворота распахнуты настежь. Выбежала из ограды, но и там, за оградой, Митеньки нигде не маячило.
Был он в это время уже далеко от дома, бежал, не чуя под собой земли, и видел перед собой только одно: огонь, огонь бушевал неистовый, а из этого огня Феклуша тянула руки, призывая на помощь, и рот ее был распахнут в безмолвном и страшном крике, молящем о помощи. Картина эта явилась ему так внезапно и так зримо, что он словно бы ощутил на лице жар неистово бушующего пламени. Бросив колун, Митенька выскочил на улицу и побежал, а видение не исчезало и стояло перед глазами, как в яви.
Одним махом домчался он до бугра с церковью, вылетел на выселки, прямо к дому Романа. Затарабанил в закрытые ворота с такой силой, что грохот разнесся по всей Огневой Заимке. Роман выскочил без шапки, в одной рубахе, распахнул ворота и ошалело отступил в сторону, пропуская растрепанного, запаленного Митеньку. Но тот сделал только один шаг, чтобы дотянуться и ухватить Романа за плечи.
Тряс его и, задыхаясь, твердил:
– Беда с Феклушей! Я вижу! Беда с ней! Выручай! Беда! Я вижу! Слышишь или нет?! Вижу! Беда!
В первой растерянности Роман ничего не мог понять из суматошных выкриков Митеньки, который с такой неимоверной силой встряхивал его за узкие плечи, что у Романа лязгали зубы.
– Беда с Феклушей! Огонь горит! Чуешь, огонь горит! А из огня рученьки тянутся! К тебе тянутся! Кто выручит?! – тут Митенька ослаб в коленях, повалился наземь и, не отпуская крепко зажатой в ладони рубахи Романа, распустил ее от ворота до пупа. Холод, еще крепче ухвативший настылое тело, словно палкой ударил Романа: увиделся ему огонь, а оттуда, из крутящихся языков пламени, тянулись вздрагивающие руки дочери.
Митенька снизу смотрел на него, мучительно перекосив и без того изуродованное лицо, всхлипывал, и слезы из пораненного глаза катились без удержу.
Только еще одну секунду раздумывал Роман. Качнулся вбок и, провернувшись на одном месте, кинулся в дом. Шапку – на голову, полушубок – на плечи, деньги, какие были, за пазуху, успел еще ухватить кнут и вылетел во двор. Махом обратал незавидную, но ходкую кобылку, купленную совсем недавно по случаю у проезжего прасола.
Он так жестко и зло присадил ее, что кобылка всхрапнула, приседая на задние ноги, но тут же спружинилась и выстелилась вскачь. В длинной, сразу взвихрившейся гриве, заиграли узкие, солнечные блестки.
Тракт еще был пуст. Редкие, тяжело груженые возы лениво тянулись и отворачивали от греха подальше, завидя шального всадника. Роман же, войдя в раж от безудержного движения, толком даже и не смотрел на дорогу – все чудилось, словно в яви: огонь безудержный, острые языки плещутся, а меж ними – тонкие трепещущие пальцы…
Хода, мгновенного и летучего, не хватало ему, и Роман без передыху работал толстым витым кнутом – все казалось ему, что скачка слишком уж медленна. Но чем сильнее и чаще хлестал он кобылку, тем тяжелее становился ее скок, и наконец она замерла, словно уперлась в неодолимую преграду. Кнутовищем Роман колотил ее по морде, но она только выворачивала голову, пытаясь укрыться от ударов, и даже умудрилась зубами схватить его за носок пима.
– Стой, касатик, конь с места не сдвинется, пока я не отпущу…
Роман в ярости вскинулся: сгорбленная старушка, изогнутая, как старый и сухой сучок, легонько придерживала узду и, с трудом разгибаясь, поднимала вверх голову.
– Узнал меня, родимый? – едва слышным голосом, похожим на шуршание сухой соломы, прошелестела она. – Судьба ваша. Вот и припасы принесла. Знай, что случиться может.
Одной рукой она не отпускала узду, и кобылка стояла, как вкопанная по самые колени, а другую руку старуха сунула в рваную сумку, перевешенную на веревке через плечо, и выдернула оттуда аспидно-черный плат, такой черный, словно достала его из самой теми непроглядной ночи. Хитрым узлом притянула его к конской гриве, и он бойко защелкал за левым плечом лошади, готовно откликаясь на порыв свежего ветра.